ГЛАВА 5. РЕВОЛЮЦИОННАЯ ЯЛТА. МАКС И КАТЯ ПЕШКОВЫ. ДРУЖБА С ВАРВАРОЙ АЛЕКСЕЕВНОЙ. СТРАСТЬ К УЧЕНЬЮ. МАРИНИНЫ РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СТИХИ
ГЛАВА 5. РЕВОЛЮЦИОННАЯ ЯЛТА. МАКС И КАТЯ ПЕШКОВЫ. ДРУЖБА С ВАРВАРОЙ АЛЕКСЕЕВНОЙ. СТРАСТЬ К УЧЕНЬЮ. МАРИНИНЫ РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СТИХИ
А в Ялте продолжались аресты, обыски. Думбадзе и его помощники после Московского восстания «работали» с еще большим рвением. Называли имена новых, присланных из Москвы для водворения порядка, и за нашим столом как никогда разгорались споры. Неуловимая чуждость начинала реять между мамой и Марусей. Слушая мамины утверждения, что наилучшей платформой является платформа конституци-оналистов-демократов, умеренная, бескровная, Маруся только крепче сжимала недобрые сейчас губы, и в углах их затаивалась тень насмешки. Там, наверху, не о том говорили! По России шла волна покушений, экспроприаций – эти слова шелестели не только в газетах. А я, не входя во все это -мои одиннадцать лет были еще детством, – играла во дворе с сыном Екатерины Павловны, восьмилетним Максом, чем-то похожим на Володю Миллера, – озорным, лукавым, прелестным. Сияющие глаза, как у матери смелостью превозмогающие природную застенчивость взгляда, подвижность, шаловливость – все нравилось. Будь он старше – это была бы настоящая дружба. О сестре Макса, Катюше, чудной пятилетней девочке, говорили, что она похожа и на мать и на отца. По Ялте ходил рассказ, может быть выдумка, что когда незадолго приезжал туда Максим Горький, остановился у жены, с которой уже разошелся из-за актрисы Андреевой (мы с Марусей ненавидели эту актрису), будто бы Горький и Екатерина Павловна сидели на балконе и бинокли всей Ялты были направлены на балкон той дачи. Заметив это, Горький будто бы встал, раскланялся и задернул занавеску террасы. Катя была другая, чем Макс: сосредоточенней, серьезней, она в игре уговаривала брата, когда тот кидался (очень любил и метко кидал) камнями или хвастался. Она неизменно, как старшая, – а была на три года моложе, -
усовещивала его. Говорили, у нее музыкальный слух. Она была очень правдива, не капризничала, как дети ее лет и мы, старшие дети, ее не только любили – уважали. Макс тоже не обижал ее. К нам во двор приходили сестры Боровко – Нина, моих лет, рыжекудрая, худенькая, бледная, добрая, нежная; чуть постарше Катюши Пешковой – помню кудрявую русую головку ее сестры Наташи. Они жили на своей даче, под горкой, близко, были скромно одеты, что нам нравилось. В те времена дети культурных семей насмешливо встречали детей купечески-мещанского типа, разодетых, нарядных. Мы считали, что это – стыдно, смешно. Мы не любили праздничных платьев, их надо было беречь, о них помнить.
Наша дружба с Варварой Алексеевной крепла и крепла. Может быть, мама и ревновала немного, но не показывала этого. Для нас же уроки с ней были счастьем. С книгами и тетрадями мы летели к ней через дорогу, радуясь каждой встрече. Маленькая, легкая, с кокетливой накидкой или платком на плечах, скрывавшим немного ее горб, она идет нам навстречу, протягивая обеим свои длинные и прохладные руки* улыбаясь особенной, глубокой улыбкой, в которой светились игра и лукавство, постоянное нащупывание, ласковое, неосуждающее, так ли уж велика, как мы показываем, наша любовь к ней, и этот поддразнивающий холодок, веянье прозрачной стенки меж нею и нами делали нашу к ней любовь еще жарче. Мы не можем ее доказать! Что она думает, что ее, горбатую, нельзя так любить! Так мы же добавочно, кроме любви к ней, именно этот ее горб любим, горе всей ее жизни – быть иною, чем все, с первых лет детства. Мы ненавидели тех грубых, идиотских детей, которые, может быть, ее дразнили (ведь есть же такие выродки!). Как бы мы колотили их!.. Кулаки сжимались – и мы кидались целовать ее.
– Мартыся! – кричали мы, вне себя от нежности, и повисали на ней, и вместе, смеясь и ластясь, шли к столу. А там – цвели учебники географии, карты стран, островов, морей, там мы могли увидеть точкой на «сапожке» Италии -нашу Геную с Гарибальди и Кампосанто, там голубело озеро Леман с нашими Уши, там зеленел и золотел долинами и лесами наш покинутый Шварцвальд! Там сжатыми в четырех-и шестистрочных условиях задач открывались их недомыслимые глубины, от которых с ироническим высокомерием отворачивалась, преодолев их, Маруся и в которых с наслаждением, как в загадочных картинках, купалась я – как в тех бассейнах, из которых и в которые выливалась-влива-лась «одновременно» вода из труб, – и откуда я тащила, как хвост ребуса, как Кощееву смерть из яйца, проглоченного уткой, тех самых купцов с их аршинами бархата и сукна и все тайны именованных чисел и головокружительные измышления и сочетания, которыми, как огнем вулкан, дышал учебник арифметики Евтушевского с задачами по 12-15-20 действий и больше! Там Маруся раскусывала орехи дробей -и кидалась в тьму русской истории: в имена князей и царей, хронологию войн и воцарений, во мрак Чингисханов, Баты-ев… И не там ли она забыла учебниковы тайны стихосложения, на этом ученическом столе своих тринадцати лет, чтобы в тридцать, уж давно став первоклассным из первоклассных поэтов, иметь право недоуменно сказать: «Хорей? дактиль? анапест? И еще какие-то? Ей-богу, не знаю… Писала, как слышу…»
Дожила ли до Марусиного литературного имени Варвара Алексеевна Бахтурова, так нежно любившая свою блестящую и надменную ученицу, так любимая ею?
Иногда, посланные мамой купить что-нибудь, мы, пробежав длинный путь с Дарсановской горы в город, на набережную, вылетали к морю, в его стихию, пену и блеск волн, оглушительных, грозных. И стояли, зажав покупки, чтоб не утратить их, как сон, в соленом, сверкающем грохоте, вдруг, на миг, в бреши наших занятых дней дыша – и как надышаться? нервийской свободой? Италией! Детством. С которых прошло уже три года… Всего?
Это было в марте. В конце? Не помню. Была ночь. Мы проснулись от голоса мамы, звавшего. Это был не ее голос! Мы бросились в ее комнату (дверь к ней всегда открыта). В свете свечи, видимо мамой зажженной, мы увидели ее изменившееся, полное ужаса, и все-таки самообладания, лицо, услыхали слова, так часто звучавшие в последние годы – о ком-то!
– Кровохарканье, – глухим, слабым, не маминым голосом выговорила мама. В руке ее была чашка, наполовину полная – темным.
И в то время, как глаза ее, на нас глядевшие, говорили: конец… голос сказал:
– Дети, разбудите хозяйку… к Ножникову! И – лед…
Кто-то из нас бросился к Елизавете Федоровне, кто-то остался с мамой.
Я больше ничего не помню об этой ночи. Не могу ее вспоминать. Как папину ночь, когда горел Музей. Эти две ночи – были. В наши комнаты вошла, в них поселилась болезнь. Не та, что в них жила до сих пор! До сих пор маму доктора, даже Ножников, ее состоянием недовольный, отличали от других больных. С этой ночи мама вышла на дорогу, по которой шли все. Шла весна, опасная для чахоточных. В первый раз за все четыре весны мама встретила ее как тяжелобольная: кровохарканьем. Сколько пролежала мама с холодом на голове, глотая кусочки льда? Мне кажется -долго… Она гнала нас, мы старались возле нее задержаться. Бедная мама!
Насколько я помню, кровохарканье не повторилось. Но мама лежала, глотала лед. Ей в это время шел тридцать восьмой год. Каверны не было. Значит, была надежда. Но мама порой подолгу глядела на нас, занимавшихся за столом, молча, с тяжелой печалью. Не раз повторяла: «Вырастете, и я вас не увижу… Какие-то вы будете?» В другой раз с горькой улыбкой: «И подумать, что каждый прохожий сможет вас увидеть, а я не увижу!» Мы, конечно, кидались к ней, споря, переубеждая, напоминая отъезд из Москвы и выздоровление в Нерви, но она останавливала нас жестом (не подпускала к себе) и словом: «Тогда было другое…» И она более не говорила нам, что устроит нам в бывшей детской – две комнатки, не называла слово «Москва». Карие, жалостливые, добрые, более не гневные уже глаза ее казались особенно велики и ярки; на щеках – характерный для чахотки румянец. Пряди волнистых темных волос надо лбом, высоким. Горькие складки у рта. Только раз я помню гнев на ее лице в эту зиму, но, должно быть, это было до кровохарканья: она была на ногах и пылко выговаривала Марусе за самочинный уход наверх, на революционное собрание взрослых.
А весна – наступала. Менялись краски моря и неба, зацветали веточки в садах, у подножья Дарсановской горки, пахло землей, ветер нес запахи, и мы, после глыбы занятий, из комнаты, пахнущей лекарствами, выбегали с желтым
Бобкой и серым Топкой, с красавицей Лайкой, по-собачьи нюхали воздух, узнавая весну, мгновенно одуревая от мчавшихся облаков, ветра, смеси холода и тепла, детских голосов, мячей, прыгалок, арсенала весенних дворов… И -наверх, на горку! Округлую,пустынную, где еще больше ветра и тишины и откуда видна вся Ялта с далеким краем Заречья, где осталась часть сердца. Друзья из собачьей стаи, дикой, которых мы кормили и которых, худых и огромных, ласкали, выбегали к нам неизвестно откуда, огрызаясь на Бобку и Лайку. Карбоньеровский, ожирелый, тяжелый, мышастый, с глазами навыкате и с одышкой, сюда не отваживался. По морю шли пароходы, напоминая о «Потемкине», о лейтенанте Шмидте… Горели первые звезды. Со вздохом мы шли назад.
В эти дни к маме дошли – сама ли Маруся дала их, по своему желанию или по настоянию мамы, о них услыхавшей, – стихи Маруси. Вот что я из них помню:
Не смейтесь вы над юным поколеньем!
Вы не поймете никогда,
Как можно жить одним стремленьем,
Лишь жаждой воли и добра…
Вы не поймете, как пылает
Отвагой бранной грудь бойца,
Как свято отрок умирает,
Девизу верный до конца!
Так не зовите их домой
И не мешайте их стремленьям,
– Ведь каждый из бойцов – герой!
Гордитесь юным поколеньем!..
Новые друзья появились у Маруси: в нижнем этаже поселились муж и жена Фосс, с маленькой дочкой. Он был высок, худ. Она – миниатюрна, пышноволоса (шиньон, напуск), русая. Лучащиеся глаза – сама женственность. Маруся стала ходить к ним, читать им свои стихи. Фоссы были революционеры. Маруся ходила меж нас, детей, как ходит раненый зверь. Озираясь, таясь. События прошедшей зимы – Гапон и расстрел рабочих, мирно шедших к царю (с иконами! и петицией), восстание, судьба Марии Спиридоновой, казнь Шмидта – вошли в нее ранами. Закусив губы, со свойственной ей в случаях увлечения или страдания мало сказать «замкнутостью», она сторонилась всех движением затравленного. Брезгливо и гневно она подозревала всех (особенно близких – маму, меня и тех, что садились с нами
за стол, – хозяйку, Манюсь и Федюсь, даже доброе Прокофия Васильевича, самого революционного из всех в нашей квартире!) в желании вмешаться в ее мучения о героях, кумирах, в ее страсть к революции, к ее будущему. В эти часы она отдалялась от мамы, Варвары Алексеевны от всего, что еще веяло детством. Лёра была теперь нужна ей – вот кто! Лёра, ее главная, ее вечная защитница, с детства. Лёра, которая ее так любила и отличала, так ценила ее стихи и которая встала бы за нее горой! Она не побоялась бы и маме сказать, что Маруся уже – не ребенок, что ей нельзя запрещать (это Маруся – знала). Но Лёры, именно Лёры не было с нею! И Марусе надо было зализывать и эту рану. Глубоко ли входила в ее сознание мамина болезнь в эту трудную для самой Маруси пору? Думаю, острием, как и все, что врывается в сердце. Но никогда она еще не была так неровна и резка, как в ту зиму. А вокруг только и слышно, что: забастовка – расстрелы, каторга – «долой царя», «долой самодержавие», «провокатор», «шпик», «охранка», «казнь» и «долой смертную казнь», и (перекрывая маминых Шопена, Шумана, Шуберта, Грига, Моцарта и Бетховена, с детства знакомый хор из «Жизни за царя») несутся звуки «Варшавянки», «Марсельезы» и по-русски:
Отречемся от старого ми-и-ра,
Отряхнем его прах с наших ног,
Нам не надо златого ку-ми-и-ра,
Не-на-вистен нам царский чертог…
И жалобными, страшными, какими-то призрачными крыльями траура веет в воздухе, над солнечной Ялтой, детьми, собаками, кавернами и лекарствами, будто бы всегда хоровое, родное, непобедимое:
Вы жертвою пали в борьбе ро-ко-вой
Любви без-завет-ной к наро-о-о-ду…
Горло в ком: похоронный марш.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.