ГЛАВА 2. ЯЛТА. ЗАРЕЧЬЕ. СЕМЬЯ ВЕБЕР. ПРИЕЗД ВОЛОДИ ЦВЕТАЕВА. ПАРК ЭРЛАНГЕРА. ПЕРЕЕЗД НА ДАЧУ ЕЛПАТЬЕВСКОГО. ЯЛТА-ДАРСАНОВСКАЯ. НАША ХОЗЯЙКА И ПАНСИОНЕРЫ. НИКОНОВЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 2. ЯЛТА. ЗАРЕЧЬЕ. СЕМЬЯ ВЕБЕР. ПРИЕЗД ВОЛОДИ ЦВЕТАЕВА. ПАРК ЭРЛАНГЕРА. ПЕРЕЕЗД НА ДАЧУ ЕЛПАТЬЕВСКОГО. ЯЛТА-ДАРСАНОВСКАЯ. НАША ХОЗЯЙКА И ПАНСИОНЕРЫ. НИКОНОВЫ

Широко раскинувшийся правый бок Ялты назывался Заречьем. Там мы поселились на даче старика Вебера, звавшейся «Квисисана», по-итальянски «Здесь излечиваются». Двухэтажная, обвитая зеленью, в наших комнатах было темновато. Это маме не нравилось. Жили мы на первом этаже. Была осень, дули ветра. Погода и жилище были

неуютны. Но Маруся и я носились в полном восторге от новизны и нежданностей запущенного сада, новых людей, голосов, запахов. Что может быть упоительнее незнакомых мест со всей их волшебностью в детстве и отрочестве, когда на все, что встречается, есть излишек сил!

Семья Вебера – странная, нам непонятная, и в этой несхожести с другими семьями нам как рыбе в воде… Сам Вебер доктор – старый, обросший сединой, и в нем -важность. Он недоступен: появляется, проходит, на фоне семьи. Жена его больная. Из детей знаем старшую, Веру: бледная, круглолицая, темноглазая, с двумя темными косами, упрямая, своевольная, сразу становится кумиром Маруси. Той страсти, с которой Маруся вглядывается, старается вжиться в это пленительное воображению видение, уже навстречу идет слух: Вера – революционерка… Какие-то люди ее окружают, она говорит мало, серьезна и гневна, и не в том ли тайна семьи, что между нею и родителями спор о революции? Минуя свою сверстницу Олю, Маруся рвется к страшей.

Занятые устройством на новом месте и вопросом маминого лечения, мама и папа, давшие нам свободу (пока еще не найдя нам учительницы), не знали о новом в Марусиной жизни. Пока я в дождливые дни с Олей и ее братом Шурой, моим однолеткой, упивалась жизнью чужой детской, давно мною утраченной, в большой полутемной комнате мастерила с ними что-то из дерева и из картона – Маруся пропадала в одной из дальних комнат, у Веры и ее друзей. Сад ли Вебера выходил к морю? Или до него надо было идти? И сами Веберы, и их дом, и тот бок ялтинских улиц и моря покрыт во мне туманом. Сон! Берег моря звался Чукурляар. В этом странном слове – глухие звуки прибоя, осеннего, свинцового, холодный ветер, крупные серые круглые камни, и мы – с мальчиком Шурой – худым, круглолицым, как сестра, приветливым. Тревогав нашем «у моря»: убежали ли? догоняет ли нас младшая девочка – или мама болеет и ждут врача? Или снова «буря на море»?.. Но в нашу любовь к морю клином входит тревога: не то море! Нет скал, вместо Володи малознакомый Шура, недовольство папы и мамы дачей Вебера, возможность переезда… Мы кидаем в волны камни, и почему-то вдруг, остро, тоска: нет Лёры. Так она далеко!.. К нам ходит учительница Мария Ивановна Кандыкина – высокая, грузная, пожилая, резкая, с низким голосом темная, с проседью. Мы учимся хорошо, как всегда, со страстью готовим уроки. Нас хотят подготовить к весне в четвертый и второй классы гимназии. О Марусе сомнений нет, а я сильно забыла русский. На предварительном «экзамене» у батюшки на вопрос: «Кто был Иосиф?» запнулась, забыв слово «плотник», покраснев ответила: «Он был ein Zimmermann» (немецкое плотник). Батюшка улыбнулся, потрепал меня по плечу. Мне предстояло пройти предметы русских подготовительного и первого. Не помогали древняя история лозаннской зимы, ни география Баденского герцогства и города Фрейбурга. Но я быстро осваивалась с русским правописанием (как Маруся, обладала зрительной памятью). И (тут уж мы расходились с Марусей, арифметику покорявшей как вид насилия) увлекалась решением задач. Мария Ивановна нас хвалила. Но и она, как все здесь, не нравилась маме. Сколько мы прожили в «Квисисане»? Недолго. Папа искал другую квартиру нам с мамой перед тем, как вернуться в Москву, к Лёре, Андрюше, Музею. Между нами и Веберами что-то произошло, и в этом главную играла роль Маруся: восторженно, неосторожно ею о Вере сказанное дошло до ушей ее отца, между ним и дочерью произошло неприятное объяснение. За это ли бранили Марусю? Испугались ли за Марусю, что она уж слишком не по летам сблизилась с революционным кругом Веры? Быстро было принято решение о переезде. Мы будем жить в левой, противоположной Заречью стороне Ялты – на Дарсановской горе, на даче писателя (его в Ялте не было) С.Я.Елпатьев-ского. Он печатался в сборниках «Знание». Мама его читала.

Мы сидели с мамой на увитой диким виноградом террасе веберовской «Квисисаны», когда, скрипя гравием, к нам стала подходить высокая, худая, остроносая дама. Она еще издалека улыбалась, и что-то «ужасно знакомое», до почти испуга, было вскочившим Марусе и мне в ней. За ней шел подросток в гимназическом мундире, черноглазый, прямоносый… И в то время, как мама вставала навстречу, мы уже молнией неопровержимого знания – «Володя!», Володя Цветаев, тот самый маленький, бойкий, одержимый страстью к паровозу -в Варшаве на вокзале, три года назад! Наш двоюродный брат, сын дяди Мити. Просто, родственно, стремительно и весело началась наша дружба. Уже полубасок Володи рокотал

вопросами о загранице – короткие, неожиданные, мужского склада вопросы, и рассказы – сочные, мужественные, не лишенные мальчишеской похвальбы, – и наши рассказы об Италии, Шильонском замке, пансионах. Как весело стало нам! Пока его мать, Елизавета Евграфовна, беседовала с мамой, сочувствуя ее болезни, давая дельные, заботливые советы, стараясь наполнить маму бодростью, верой в выздоровление, мы уже обошли сад. Володе он был мал, он звал нас в свой, в известный в Ялте парк Эрлангера, где они с матерью остановились. Мама ласково смотрела на Володю -ее неисполнившаяся мечта о сыне – и такой удачный, способный, энергичный, живой… Елизавета Евграфовна «таяла», глядя на Володю, – не чаяла в нем души. У Володи, как будет скоро у нас, по всем предметам – пятерки.

На другой же день мы пошли к ним. Свобода, огромный холмистый сад, ветер, воля, прыжки белого с рыжим пса Бушуя, Володя, рогаткой пугавший мальчишек, его меткая стрельба, задор, бьющий через край, рассказы четырнадцатилетнего обо всех невероятных вещах на свете, и тяжелые кисти винограда, синего и зеленого, которыми он щедро нас угощал, и хождение с ним по холмам парка Эрлангера – все это было как будто из книги – отдельная веселая глава. О японцах, войне, позорно проигранной, Володя говорил, как взрослый. Мы куда-то шли, Володя распугал мальчишек рогаткой, погнался за ними – он не мог без борьбы и побед. Нам нравилось его обхождение с нами: в нем не было пренебрежения к «девчонкам», бывшего часто в нашем брате Андрюше. Он был дружелюбен, открыт, прям и жаль нам было расстаться! Они уезжали в Москву. В последний раз над уже почти нашим парком Эрлангера пронеслись облака, дул осенний ветер, за нами летел огромный, пушистый Бушуй… Завтра уж мы тут не будем!

За столом у Вебера только и разговору, что о постыдном мире с японцами. «Шапками думали их закидать, а отдали Сахалин, Порт-Артур». – «А Курильские острова?»

«Ялта – красавица!» Как понятно стало это ходячее слово – как только мы очутились на Дарсановской горке! Насколько темна и туманна наша та – заречная – Ялта, настолько ясна (точно вчера это было!) – Ялта дарсановская. Вверх, вверх, меж стенок садов, изгибается дорога, мимо аптеки, женской гимназии, мимо дворца эмира Бухарского,

пока не упирается в дачу Елпатьевского: белая, двухэтажная, с двухэтажной террасой, в полдома шириной, свободная от тени и зелени, открытая ветру и взгляду на море, далеко внизу, за домами, сизо-синей чертой. За дачей – округлость горы, пустой и свободной, обитаемой только собаками, которых там – стая, диких, голодных, с которыми начата жаркая дружба, подкрепляемая жарким кормлением. Все, что можно и что нельзя, уносится нами – собакам.

Жизнь на новом месте устроилась сразу, ясно и прочно. Лечить маму стал доктор Ножников, лечивший пол-Ялты. Седенький старичок. Он разрешил маме понемногу играть на взятом напрокат пианино, навещая ее часто. Но сколько я ни стараюсь, вспомнить не могу ни одной маминой прогулки на даче Елпатьевского. Сад был невелик, пустоват, сзади переходил в горку. Папа уехал в Москву в конце осени и часто писал нам. Пока позволяла погода, мама много часов проводила на верхней террасе, где сперва стоял и обеденный стол.

Елизавета Федоровна Лужина снимала на даче Елпатьевского весь второй этаж и от себя сдавала жильцам комнаты. Нам она сдала две, смежные: большая была мамина, меньшая – Марусина и моя. Из маминой комнаты была дверь на террасу. Туда же выходили двери других жильцов. С наступлением холода столовая перешла в дом. Жили как одна семья: тепло входили в вопросы здоровья друг друга, если кто болел – навещали, предлагали услуги, помощь. За столом, куда выходила и мама, было весело. Беседа не умолкала. Хозяйка была хлебосольна. Ее речь, своеобразная, комичная, придавала веселье дням. Пожилая, полная, быстрая. У нее смуглое, остроносое лицо, когда-то красивое, карие глаза. Вся ее жизнь – быт, она пышет им. Постоянно, того не зная, говорит смешные вещи. Через каждые несколько фраз она вспоминает свою дочку Манюсь – ждет ее приезда. Все уже знают, что «Манюсь» выходит замуж, что ее мужа зовут «Федюсь». За глаза мы так и зовем ее «хозяйкой» -это слово к ней очень идет. Кроме нас, у нее еще трое жильцов. Средних лет «хохол» – высокий, полный Прокофий Васильевич, добродушный, словоохотливый, ласковый. У него длинные, пушистые рыжеватые усы и бородка, серые глаза. Его сосед, Зиновий Грацианович, – много моложе, миловидный, безусый, легко краснеющий, немного застенчивый. Их

соседка – бойкая девушка, армянка, имя ее не помню -смешлива, упоена молодостью. К ней, кажется, неравнодушен Прокофий Васильевич. Эти люди, тесно сжившиеся, охотно принимают маму и нас в свой круг. С Марусей говорят как с почти уже взрослой, видя ум и талантливость, ее самолюбие и застенчивость, не могут с ней взять шутливый тон. Со мной он усвоен всеми, и я на него иду. К маме хозяйка очень заботлива. Мы все под ее крылом.

За окнами столовой, за покинутой нами террасой, бушует норд-ост. Большая керосиновая лампа уютно освещает всех нас. Ужин позади. Марусе и мне надо кончить готовить уроки, но мама еще не встает идти, и мы тоже медлим, слушая обычный меж современных нам людей спор. Уже второй год спорят о японской войне. О роли России, о политических партиях. Чем бы ни начался разговор, он непременно переходит в спор о политических убеждениях. Прокофий Васильевич – самый «левый»; тщетно пытается примирить Зиновия Грациановича с его резкими суждениями их веселая соседка, спор не кончается. Иногда и мама вступает в беседу. Ее отточенная речь – убедительна, блещет логикой. Не женский ее ум сразу дает ей первое место среди спорящих. Но порою то, что она говорит, встречает в Прокофии Васильевиче мягкое осуждение, как слишком «правая» установка. Впрочем, мама говорит редко. Чаще слушает, склонив, как всегда, голову чуть набок, и в уголках ее рта – горькая полуулыбка. Вспоминает ли она те же споры в Нерви, Тигра, Герба? Молчит ли оттого, что все чаще думает и говорит о смерти? Болезнь угнетает ее.

Но как хорошо нам, когда стихает холодный ветер, закатные лучи сквозь стекла итальянских окон и двери на террасу засыпают золотой пылью мамину комнату и вдали видно синевой вспыхнувший кусок – море! Я уже кончила уроки, Маруся учит богослужение, как трудно! С ужасом думаю я, как она понимает? И наизусть! Я клею «лифт», соображая, как он будет подниматься по навощенной веревочке между стен из коробок. Скоро придет новый номер журнала «Труд и забава» (папа мне выписал). Мама говорит, что меня надо отдать в Строгановское училище – я все время что-нибудь мастерю. Слова эти влекут меня, но я мечу, может быть, выше, где-то во мне тлеет вера, что именно я изобрету летательный аппарат! Я увлечена Эдисоном, который столько

изобрел! Кто-то пошутил – что я выйду замуж за Эдисона и мы вместе уже будем изобретать. Закрыв испанскую книгу (она учится этому языку), мама играет. Все та же клетчатая московская шаль у нее на плечах. Шопена играет она, Бетховена, Чайковского, и Маруся на миг отрывается от зубрежки – у нее светлые, потерянные в дали глаза. Стук в дверь, негромкий. На пороге – хозяйка. У нее умиленное лицо!

– Ну и играете же вы, Мария Александровна! – медово восклицает она. – Сердце так все у меня перевертывается… и вывертывается… Хоть бы скорее дочка моя приезжала -уж больше ее музыку никто не любит! Не помешала?

– Что вы, пожалуйста!

Но кашель мучил маму. Она сама занималась с нами музыкой. Я помню успехи Маруси и мамину гордость ею. Но было одно, что уже начало разъединять Марусю и маму: революция. В то время как мама, прислушиваясь и задумываясь, старалась а этом хаосе высказываний найти то, что ей всего ближе (кровь ее отвращала), Маруся рвалась к по-новому, ей теперь, в тринадцать лет, звучащему – зрелее, чем в ее нервийскую зиму, революционному движению. Любовь к Вере Вебер не умерла в ней. Ревниво, как всегда, оберегая свой тайный кумир, она страдала от утраты с присущей ей особенностью: даже имя, сказанное, причиняло ей боль. Она могла бы ударить меня, назови я Веру. Но я чуяла ее тоску, хоть и молчала о ней.

Над нами жили какие-то люди, фамилия их была Никоновы. Мы не знали их. Там был юноша революционер, и мать его (ходил слух) – тоже революционерка! У них бывают собрания… Марина рвалась к ним, я это знала и не выдавала ее. Путей туда не было. Во дворе я играла с Марусей Никоновой, сестрой Андрея, сероглазой, стриженой, упрямой, нравящейся мне девочкой моих лет. Взбегая, с собаками, по наружной лестнице, ведшей к ним, я видела маленькую старушку, бабушку Маруси, к ним же идти не решалась.

А день шел своим чередом: с утра приходила к нам Мария Ивановна, и мы занимались с ней, спросив заданное, задав и объяснив новое, она уходила, и мы, чуть отдохнув, снова садились учиться. Никогда не учились мы ни до ни после столько, как в тот год в Ялте. И, не хвастаясь, удивительно

было у нас прилежание: ни мама, ни Мария Ивановна не понукали нас. Сами предметы звали, каждый своим голосом.

А когда последний был кончен – был уже темный вечер. И мы не роптали, на кого было роптать? Надо же сдать экзамены в русскую гимназию после двух иностранных школ! Зато как мы отдыхали! С каким рвением кидались на каких-нибудь полчаса во двор – успеть все! Все обежать, наобниматься с собаками – лохматыми и грязными Бобкой, желто-белым когда-то, с Топкой – толстяком мышиного цвета, стариком с тяжкой одышкой и глазами навыкате. Он жил на даче через дорогу, у старушек сестер Карбоньер, и специально приходил к нам. Взбежать на горку, увидеть черту моря, тучи, хлебнуть ветра, приручить кого-нибудь из стаи одичавших собак. Иногда я вылетала прямо со ступенек – в игру в камешки с Марусей Никоновой, ее подругами Наташей Боровко и Асей Таргонской, избалованной капризницей Асей Розановой, дочкой врача и дачевладельца, или в прыгалку, считая, кто кого перепрыгнет! Раз, в азарте, я чуть не слетела в лестницу погреба, устояла, ошпаренная испугом. В этих играх Маруся не участвовала. Говорит с кем-то, смотрит на лестницу Никоновых, по ней кто-то взошел.

ГЛАВА 3. РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СОБЫТИЯ

Везде разговор о стачке печатников. «Как будем жить без газет? Мы отрезаны от событий…» Но в начале октября грянула еще более грозная весть – забастовка рабочих Казанской дороги. Небывалое! И тут уже совсем невероятная вещь: все железные дороги бастуют! (Одна, царская, Николаевская, еще действует…) Наконец, гром в небе: всеобщая забастовка! Хозяйка бегает, растерянная: «Как же теперь Манюсь и Федюсь приедут?» «Вот что наделали ваши лохмачи», – причитает она, обращаясь к Прокофию Васильевичу. А тот радуется, сияет: «Мы накануне великих событий! О них мечтал Пушкин, Некрасов». Но в его радость: «Слыхали?» – входит Зиновий Грацианович. Его застенчивое лицо возбуждено, голос перехвачен горем. «Читали? Трепов сказал: «холостых залпов не давать, патронов не жалеть». Что будет?» – «Ну, будет теперь везде – этого не миновать! -отвечает Прокофий Васильевич, шагая медведем по камнате, ероша желтый густой мех своей «прически», другой рукой дирижируя в воздухе. – Ничего этим не остановишь! Вот

увидите, испугается царь-батюшка!» – «И даст конституцию?»

– «Так вы же сами говорили, что не она нужна, а…» -«Манюсь, моя Манюсь…» – повторяла хозяйка. Мы выбегали во двор. Издалека, еле слышно, – в Заречье – пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Маруся смотрит в ту сторону, откуда звуки, где живет Вера… Похоронный марш! Ветер нес слова, они крепли. «Манифестация? – сказал кто-то, пробегая. – Утром кричали: «Долой самодержавие!»

И вот 17 октября экстренный выпуск известил всех, что царь выпустил манифест – дал конституцию!

Многие радовались. По улицам шли толпы. Портреты царя. «Это только оттяжка!» – говорили другие. «Обман! -твердил Прокофий Васильевич. – Словом думает утешить, испугался, я же говорил. Но цари – народ хитрый…»

А вечер рвет последние листики с молодых деревьев, лучи солнца все холодней. «В этом прославленном Крыму зима не находка!» – ворчит Прокофий Васильевич. У него снова повысилась температура. Зиновий Грацианович кашляет, приуныл. Только одна их соседка не устает подзадоривать и подшучивать, помогает не сдаваться болезни. Да Елизавета Федоровна, внося своим появлением с индюком на блюде веселье, говорит о болезнях и их излечении таким уверенным тоном, что каждый готов верить, что еще один индюк, такой, как зажаренный, – и не будет от чахотки и следа! Или начнет, мимо чахоток, рассказывать – и как тут устоишь! «Моя дочка такая хорошенькая!..» – говорит она в упоении, то закатывая, то сощуривая карие глаза, и нежданно для всех: «Усё кривляется!..»

Над нашим уютом, над размеренным ходом переполненных учением, лечением, дружбами дней прокатился раскат грома: всю ночь над нашим потолком, по полу Никоновых, -стук шагов, возня, глухие, упорные звуки: обыск! Недаром Маруся вчера прибежала особенная с их лестницы. У них было собрание «нелегальное». Мама, не добившись от нее толку о том, где она пропадала, долго не могла уснуть. «Кого-то увели…» – идет утром по дому шепот. «Скрывался?» – «Нашли…»

На губах у всех имя Думбадзе. Он над Ялтой – как маленький царь. Пробегая в аптеку, Маруся и я (мама разбила термометр) слышали слово «Думбадзе» в отрывках разговора на улице, приглушенное, называемое с оглядкой.

А из Москвы – тревожные вести: на улицах – беспорядки! Манифестации, слухи о готовящемся вооруженном восстании, требования отмены смертной казни, студенческие сходки и опять, как в детстве, слова «нагайки», «казаки»… Газеты, письма, все прочитывается мгновенно, со страхом и трепетом, но «газеты замалчивают…». «Вчера задержали письмо». Волна арестов катится по Ялте, на соседней даче был обыск. Мама запретила Марусе ходить к верхним (нашла-таки путь туда!). Нина Васильевна Никонова, высокая, дородная, молодая еще женщина, хоть у нее восемнадцатилетний сын, вчера говорила с Марусей и мной так ласково… Как странно подумать, что ее – «схватят, посадят в тюрьму»… Ореол опасности делает еще милее ее широкое, с ясными глазами лицо с большим лбом. Простое серое платье с высоким воротом делает ее еще мужественнее.

Собирался дождь. Я с ее девочкой, сероглазой, похожей на мальчика, Марусей, забежала в их комнаты. Узкие кровати, чисто, мало вещей. Как странно иметь бабушку! -думаю я, впивая чужой уют. Красавец Андрей прошел мимо нас – худой, темные кудри. Над ним – тот же ореол, что над матерью.

В Москве – вооруженное восстание! Газеты приходят неаккуратно, и в отрывках вестей, в страхе за близких жильцы нескольких комнат Елизаветы Федоровны мечутся, соединенные встречами за столом, в такой тревоге, точно у всех нас 40° температуры. В Москве – папа, Лёра, Андрюша.

У хозяйки – Манюсь и Федюсь. И у всех – друзья, родственники… В Москве – битва! Давно ли по улицам Ялты шли демонстрации, приветствовавшие манифест 17 октября, в котором царь давал народу – конституцию… Но она оказалась неправдой? Спор за нашим столом не смолкает. Названия партий кидаются в бой друг с другом, как живые существа. Мама с волнением читает последний выпуск экстренной телеграммы. От папы пришло только одно письмо – и снова нет! В эти дни тревог все с полуулыбкой открывают у меня «дар предсказания». «Сегодня газеты не будет», – говорю я, и газеты нет. «Сегодня не будет, а завтра», – и завтра газета приходит. «Вот не будет, не будет», – твержу я следующие дни, улыбаясь своему «чутью». И газеты нет. «26-го (помнится, так?), – говорю я, – будет экстренная телеграмма». Все, улыбаясь мне, ждут. Но уже

Л

настал вечер. «Э…» – дразнит меня Прокофий Васильевич. «Не надо, – говорит кто-то, – она и сама уж…» Но я держусь. «Будет!» – говорю я упрямо. Но уже темнеет. Мама, усталая от тревоги, собирается лечь. Вдруг сквозь ветер, сквозь все звуки дома слух улавливает далекое, будто комар, растущее… Крик! Мы выбегаем кто в чем наружу: «Вечерний выпуск! Экстренная телеграмма…»

Зиновий Грацианович, Маруся и я, еще кто-то сзади галопом несемся с горы. Значит, я угадала!

В этом ли выпуске, или в следующей газете, до или после, не помню: мама, нагнувшись над планом баррикад, напечатанным в московской газете, по памяти отмечает недообоз-наченное – переулки и улицы воздле Бронных. «Наш дом с двух сторон в опасности, дети! Я только тем успокаиваюсь, что надеюсь, что папа с Андрюшей и Лёрой переберутся к кому-нибудь, может быть ближе к Музею…» Сколько убитых!

А раненых…

Тревожные дни! Сколько их прошло? Какие споры! Одним казалось ясно, что всякое восстание будет подавлено войска-. ми, что кровь революционеров льется напрасно. Другие твердили, что это – начало конца монархии. |

Мамин страх о наших домашних кончился письмом папы: все живы, из дома уходили на несколько дней. Хозяйка звала! и звала свою дочку. Та – собиралась. «Вот увидите, какая моя Манюсь! – говорила хозяйка. – Как цветок! Да и Федюсь, пишет, не хуже!»

Ялта, зима 1905-1906 года – первый год, когда я совсем не помню дней Рождества. Было ли это в дни тревог о Москве? Неужели не было у нас елки? Наверное, хозяйка ее нам устроила. Была, конечно. Но в моей памяти ее нет.

А кумиры Маруси – множились. Лейтенант Шмидт! Как звучало его имя в тот год! Как пылали сердца о черноморском броненосце «Потемкин», как гулко неслась весть о гибели: людей, шедших на смерть! В хаосе споров о том, не за призрак ли бьются люди, не зря ли кладут свои головы, возможен ли переворот в России, возможен ли он и к чему приведет в такой отсталой стране, царской, – как во тьме черноморской ночи над тьмой смертного приговора светлели в душу Маруси глаза героя, обреченного лейтенанта Шмидта.

После вести о суде над ним и о его казни Маруся замкнулась в себе, таила от старших свою потрясенную горем душу. Это была рана. Она не позволяла прикасаться к ней.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.