1-2.11.1914[97]
1-2.11.1914[97]
Между нами, Фелиция, в том, что касается меня, за последнюю четверть года ничто и ничуть не изменилось, ни в хорошем, ни в худом смысле. Я, разумеется, на первый же Твой зов готов откликнуться и на Твое более раннее письмо, если бы оно до меня дошло, ответил бы непременно и сразу. Сам, правда, я Тебе писать не думал – в «Асканийском подворье» никчемность писем и вообще всего письменного выявилась слишком отчетливо, – но поскольку голова моя (в том числе и в своих мигренях, причем, как назло, и сегодня тоже) осталась прежней, в мыслях, мечтах и снах о Тебе она не ведала недостатка, и совместная жизнь, которую мы с Тобой там, у меня в голове, вели, лишь иногда бывала горькой, в основном же мирной и счастливой. Однажды, правда, я хотел Тебе – нет, не написать, но с кем-то послать известие, Ты не угадаешь, это был особый повод, выдуманный в пору засыпания, под утро, часа в четыре, в обычное время моих первых снов.
Но в первую очередь я потому не думал Тебе писать, что самое важное в наших отношениях действительно казалось мне ясным. Ты давно уже пребывала в заблуждении, когда столь часто сетовала на недоговоренности в отношениях между нами. Не объяснений нам недоставало, а веры. Поскольку Ты не могла поверить тому, что слышала и видела, Ты думала, что между нами существуют недосказанности. Ты не в силах была признать власть, которую имеет надо мной моя работа, Ты признавала ее, но далеко не полностью. Вследствие этого Ты вынуждена была все те странности во мне, которые сбивали Тебя с толку и вызваны были моей тревогой за свою работу, только тревогой за свою работу и больше ничем, истолковывать неверно. Вдобавок к тому же странности эти (признаю, странности отвратительные, мне самому опротивевшие до предела) проявлялись по отношению к Тебе сильнее, чем к кому-либо еще. Это было вполне естественно и случалось не только из упрямства. Понимаешь, Ты ведь была не только самым большим другом моей работы, но в то же время и самым большим ее врагом, по крайней мере с точки зрения самой этой работы, и так же как она в сердцевине своей безмерно Тебя любила, точно так же, самосохранения ради, она вынуждена была из последних сил Тебе противиться. Причем в любой мелочи. Я, например, думал об этом, когда как-то вечером сидел с Твоей сестрой за ужином, составленным почти исключительно из мясных блюд. Если бы это была Ты, я, вероятно, заказал бы просто миндаль в скорлупе.
И в «Асканийском подворье» я молчал отнюдь не из упрямства. То, что Ты там говорила, было столь откровенно и внятно, я не хочу повторять, но там были вещи, о которых даже наедине говорить почти невозможно. Правда, Ты высказала их лишь после того, как я достаточно долго молчал или, заикаясь, бормотал что-то совсем уж невразумительное. Ты и потом достаточно долго ждала, давая мне возможность высказаться. Я и сегодня ни словом не возражу против того, что Ты взяла с собой г-жу Б.,[98] ведь в том письме к ней я Тебя почти унизил, она имела право присутствовать. Но что Ты и сестре своей, которую я тогда едва знал, позволила прийти, этого я не понимал. Однако присутствие обеих лишь немного сбивало меня с толку, так что, возможно, даже если я и в состоянии был сказать решающее слово, промолчал-то я не из смущения, а лишь из упрямства. Это возможно, но ничего решающего я все равно сказать не имел. Я видел, что все потеряно, видел и то, что еще могу в последний миг каким-то внезапным признанием все спасти, но никакого внезапного признания я за душой не имел. Я любил Тебя, как люблю и сегодня, я видел, что Тебе плохо, я знал, что Ты из-за меня два года безвинно страдала так, как даже виновные страдать не должны, но я видел и то, что Ты моего положения постигнуть не можешь. Что мне было делать? Ничего иного, кроме того, что я и делал: поехать с вами, молчать или говорить какие-то безнадежные глупости, слушать байку того чудаковатого кучера и смотреть на Тебя с чувством, что это в последний раз.
Когда я говорю, что Ты не могла понять моего положения, я вовсе не пытаюсь утверждать, будто знаю, как Тебе следовало действовать. Знай я это, я бы от Тебя не умолчал. Я снова и снова пытался объяснить Тебе свое положение, и Ты, конечно, его поняла, но подойти к нему с живой меркой не смогла. Во мне жили и живут двое, которые друг с другом борются. Один почти такой, как Ты того хочешь, а то, чего ему для исполнения Твоих желаний недостает, он в дальнейшем своем развитии мог бы наверстать. Ни единый из Твоих упреков в «Асканийском подворье» его не касался. Зато другой, второй, думает только о работе, она единственная его забота и тревога, это она устраивает так, что самые подлые представления ему не чужды, даже смерть лучшего друга первым делом рисуется ему преградой, причем преходящей преградой, его работе, а возмездие за эту подлость состоит в том, что за свою работу ему выпадает и страдать. И вот эти двое борются, только борьба между ними не настоящая, не такая, чтобы каждый в полную силу и обеими руками. Первый от второго зависим, он никогда – по внутренним причинам – не смог бы повергнуть своего противника, скорее напротив, он счастлив, когда счастлив второй, а когда тот, судя по всему, начинает проигрывать, первый встает подле него на колени и никого, кроме него, видеть не хочет. Вот оно как, Фелиция. Но они все-таки борются, и оба могли бы принадлежать Тебе, только вот изменить в них ничего нельзя, разве что обоих расколошматить. В действительности же похоже на то, что Тебе пришлось бы со всем этим полностью согласиться, пришлось бы признать, что все во мне происходящее происходит и для Тебя, и все, что себе на потребу берет работа, это не упрямство, не капризы, а всего лишь вспомогательные средства, отчасти необходимые сами по себе, отчасти вызванные моими жизненными обстоятельствами, из-за этой работы крайне неблагоприятными. Вот посмотри, как я сейчас живу. Один в квартире старшей сестры. Сама она, поскольку шурин на фронте, живет у моих родителей. Если нет посторонних помех, в особенности из-за фабрики, мой распорядок дня выглядит следующим образом: до половины третьего в конторе, потом обед дома, потом час или два чтение газет, письма или дела по работе, потом в гору, на квартиру (Ты ее знаешь), где я сплю или просто лежу без сна, после, в девять, снова вниз, к родителям, на ужин (хорошая прогулка), а в десять на трамвае опять на квартиру и там бодрствовать до тех пор, покуда позволят силы или боязнь следующего утра, боязнь головной боли на службе. За последнюю четверть года сегодня второй вечер, когда я не работаю, первый был примерно с месяц назад, я в тот день слишком устал. В последнее время было у меня еще две недели отпуска, тут я, конечно, распорядок дня немного изменил, насколько в спешке двух коротких недель, в волнении, что дни один за другим уходят, это было возможно. А именно – в среднем до пяти утра я оставался за столом, однажды даже до половины восьмого, потом спал, в последние дни отпуска мне уже действительно удавалось поспать, до часа или двух пополудни, и вот после этого и вправду я бывал свободен и до вечера, можно считать, в отпуске.
Может, Ты, Фелиция, и сочтешь приемлемым тот образ жизни, который я вел во время отпуска, однако мою жизнь во все остальное время Ты одобрить никак не сможешь или по крайней мере прежде по своей охоте одобрить не могла. В те часы дня, которые я только и признаю подобающей себе жизнью, я сижу или полеживаю, один в этих тихих трех комнатах, ни с кем не вижусь, даже с друзьями, только с Максом по несколько минут по дороге со службы домой, и – не то чтобы счастлив, разумеется, чего нет, того нет, но иногда доволен тем, что я, насколько это осуществимо в таких обстоятельствах, выполняю свой долг.
Только такой уклад своей жизни я всегда и признавал, в нем был весь вопрос и все испытание. Ты не отвечала на вопрос «нет», но Твое «да» никогда не охватывало вопрос целиком. А то, что оставалось в Твоем ответе зазором, наполнялось у Тебя, Фелиция, ненавистью или, если для Тебя это слишком сильное слово, неприязнью. Это началось, когда Ты была во Франкфурте, непосредственного повода я уже не помню, может, его никакого и не было вовсе, как бы там ни было, но в Твоих письмах из Франкфурта эта неприязнь вдруг стала проступать – в том, как Ты отвечала на мое о Тебе беспокойство, в том, как Ты эту неприязнь сдерживала. Вероятно, Ты и сама тогда этого не знала, но позже наверняка за собой заметила. Иначе что такое был Твой страх, о котором Ты потом в зоологическом саду так часто говорила и который еще чаще, чем говорить, вынуждал Тебя молчать, что это было еще, как не неприязнь к моему образу жизни и, опосредованно, к моим намерениям, которыми Ты не могла проникнуться и которые Тебя оскорбляли. Я вижу Тебя, как Ты со слезами на глазах слушаешь д-ра В.[99] – это был страх; как Ты (это все частные, быть может, не всегда подходящие примеры) вечером, перед моим визитом к Твоим родителям, не могла дать мне ясного ответа – это был страх; как в Праге Ты иногда на что-то во мне сетовала – это был страх, всегда, снова и снова страх. Я пишу «страх» вместо слова «неприязнь», но оба этих чувства в Тебе смешивались. И в конце концов, то, что Ты высказала мне в «Асканийском подворье», разве не было выплеском все того же? Разве тогда, слушая саму себя, Ты еще могла усомниться? Разве не употребила Ты выражение, что Тебе пришлось бы себя потерять, если бы Ты… И даже в сегодняшнем Твоем письме, Фелиция, я нахожу места, которые, возможно, из этого страха проистекли. Ты не должна, Фелиция, понять меня превратно. Эта неприязнь в Тебе была, но Ты, всему свету назло, решила ее превозмочь и переупрямить. Это могло бы кончиться и хорошо, я сам в счастливейшие свои часы на это уповал. Но сейчас речь не об этом. Ты хочешь, чтобы я объяснил, почему я так повел себя напоследок, а объяснение в том и состоит, что я постоянно видел перед собой Твой страх, Твою неприязнь. У меня был долг корпеть ночами над своей работой, которая одна дает мне право на жизнь, а Твой страх показывал мне – или давал основания страшиться (страхом куда более нестерпимым), – что тут для моей работы таится большая опасность. «Я изнервничалась, я была измотана, казалось, силы мои на исходе» – как Ты пишешь, так оно и было. С таким неистовством, как тогда, те двое отродясь во мне не боролись. Вот тогда я и написал то письмо г-же Бл.
Но, быть может, я еще недостаточно хорошо растолковал, чем тот мой страх был обоснован. Ведь Твое объяснение в «Асканийском подворье» произошло лишь после, его я сюда привлечь не могу. Однако один из самых ярких примеров – разногласия по поводу квартиры, когда всякая мелочь Твоего плана приводила меня в ужас, хоть я ничего и не мог ей противопоставить, и каждый, несомненно, признал бы Твою правоту. Но Ты сама не должна была за собой эту правоту признавать. Ты хотела нечто само собой разумеющееся: тихую, спокойную и спокойно обставленную, предназначенную для семейной жизни квартиру, какими располагают другие семьи Твоего и моего круга. Ты вообще не хотела ничего сверх того, чем располагают эти люди (они и в сегодняшнем Твоем письме упомянуты, это те, кому все «выпадает как во сне»), но уж того, чем они располагают, Тебе хотелось сполна. Однажды я предложил Тебе – уже почти на последнем пределе страха – торжеств храмового обряда как-нибудь избежать, Ты не ответила, я в страхе своем предположил, что Тебя моя просьба горько обидела, и действительно, в «Асканийском подворье» Ты припомнила и ее. Но что означало для меня Твое представление о будущей квартире? Оно означало, что Ты заодно с другими, но не со мной; однако для тех, других, квартира, пусть вполне в соответствии с их желаниями, нечто совсем иное, чем была бы она для меня. Те, другие, когда женятся, уже почти насытились, и брак для них всего лишь последний, большой и лакомый кусок. Но не для меня, я не насытился, никакого дела, которое с каждым новым годом супружеской жизни будет расти и крепнуть, не основал, мне не нужна окончательная квартира, из упорядоченного мира которой я бы это дело мог вести, – но мало того, что мне такая квартира не нужна, она наводит на меня страх. Я так изголодался по своей работе, что хоть пластом ложись; мои здешние жизненные обстоятельства прямо противопоказаны моей работе, и если в этих обстоятельствах я оборудую квартиру по Твоим вкусам, это значит – пусть не в самом деле, но в предзнаменовании, – что я пытаюсь эти обстоятельства сделать для себя пожизненными, то есть навлечь на себя самое страшное, что может со мной произойти.
То, что я сейчас сказал, я хотел бы как-то ограничить и тем самым определить точнее. Ты с полным правом можешь спросить, каких же планов относительно квартиры я от Тебя ожидал. Я на это в точности ответить не смогу. Безусловно, более и естественнее всего моей работе отвечало бы все забросить и подыскать где-нибудь квартиру еще выше, чем на пятом этаже, и не в Праге, а еще где-нибудь, но судя по всему, ни Ты не приспособлена жить в добровольно избранной нищете, ни я. Быть может, я приспособлен к этому даже еще меньше, чем Ты. Впрочем, никто из нас еще не пробовал. Думаешь, может, я такого предложения от Тебя ожидал? Не совсем; то есть я бы не знал, куда деваться от счастья, выслушав такое предложение, но я его не ожидал. Но, возможно, есть какой-то средний путь, а вернее, он наверняка был, этот путь. И Ты наверняка его нашла бы, даже не ища, совершенно непроизвольно и сама собой, если бы – в том-то все и дело, – если бы не тот страх, не та неприязнь, которые удерживали Тебя от всего, что было насущно необходимо для меня и для нашей совместной жизни. Я сколько угодно мог надеяться, что между нами установится единство, но наяву видел перед собой только признаки противоположного, с которых мне глаз нельзя было спускать, от которых мне нужно было обороняться, если я хотел достаться Тебе в мужья еще живым.
Конечно, Ты теперь можешь все это перевернуть и сказать, что в сути своей Ты точно так же уязвима, как я в своей, и что Твой страх был ничуть не менее оправдан, чем мой. Не думаю, чтобы это было так. Я любил Твою действительную суть, и только когда она столь враждебно соприкасалась с моей работой, я пугался. И не смог бы, поскольку я так любил Тебя, ничего иного, кроме как помогать Тебе сохранить себя. К тому же это все-таки не вполне правдиво, да, Ты была уязвимой, но разве Ты этого не хотела? Никогда? Совсем нет?
В том, что я сказал, ничего нового нет, разве что, быть может, изложено все несколько по-новому, но само по себе все это не новость. Новость, однако, в том, что написано это вне нашей регулярной переписки и что я поэтому, а еще потому, что Ты обязательно хотела это изложение прочесть, лелею надежду получить от Тебя ясный ответ. Я жажду получить от Тебя ответ, Фелиция. Ты должна мне ответить, Фелиция, сколько бы у Тебя ни было претензий к моему письму. Я очень нетерпеливо жду Твоего ответа. Когда я вчера прервал это письмо – было уже поздно – и лег, я сперва на короткий миг заснул, но когда потом проснулся и до утра, по сути, уже глаз не сомкнул, наша тревога и наша боль – тут и вправду есть нечто общее – накатили на меня, как в самые худшие времена. Тут еще все в клубке, и ничто из этих тревог не развеялось, стоит только дать им волю. Они дергают и тащат, словно ухватив меня за язык. Этой ночью мне иногда казалось, что конца этой свистопляске не будет, и я уже не чаял спасения. Так что Ты мне обязательно ответишь, а если будешь особенно любезна, то известишь о получении этого письма и телеграфом…
Франц.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.