По гамбургскому счету (Диалог о Высоцком. Конец 80-х)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По гамбургскому счету

(Диалог о Высоцком. Конец 80-х)

Споры о Высоцком не прекращаются. Хорошо это или плохо?

Думается, хорошо. Высоцкий творил в ситуации непрерывного спора, сталкивая друг с другом противоположные характеры, мировоззрения, вкусы, то и дело вызывая огонь на себя. И сейчас его идеи и образы тоже, может быть, нуждаются в полемической атмосфере, в диалогическом противостоянии разных прочтений и оценок.

А то ведь что получается? Поклонникам Высоцкого вроде бы спорить не о чем. Разве что о том, кто его больше ценит, кто раньше понял и признал его дар. Появляются время от времени статьи-близнецы, где с патетической интонацией повторяется то, что не раз уже было сказано раньше. Вроде бы суждения все довольно благородные. Высоцкий боролся, не приспосабливался, как некоторые, он сказал ту правду, которую боялись сказать другие, – и так далее. Верно, верно, но сколько же можно произносить одни и те же надгробные речи о таком живом художнике? Сколько можно мусолить несколько цитат, оскорбляя невниманием сотни созданных Высоцким текстов? Сколько может длиться этот «пустых похвал ненужный хор», где каждый к тому же мнит себя не хористом, а солистом?

Потому и хочется подключить к разговору не только ценителей, но и хулителей Высоцкого. Давайте прислушаемся к их претензиям – это заставит нас задуматься, выдвинуть контраргументы, привлечь свежие примеры, разобрать конкретные песни, образы, строки. К тому же недоброжелатели Высоцкого причастны к миру поэта не меньше, чем его поклонники. Они ведь тоже – персонажи песен. Ибо нет среди нас тех, кто не жил в «желтой жаркой Африке», долгие годы полагаясь на жирафа, которому «видней». Кто не скользил, падая, по вечному гололеду. Кто находился бы сегодня за пределами той всемирно-исторической подводной лодки, из которой несется наш общий крик о помощи и спасении.

Но при этом надо как-то не потонуть в частностях и мелочах. Давайте из множества негативных суждений о Высоцком выберем важнейшие, а множество строгих судей попробуем соединить в некий обобщенный образ. Итак, слово – Недовольному. Заметим, что он сегодня очень отличается от тех, кто был недоволен Высоцким в шестидесятые – семидесятые годы. Наш Недовольный уже не обзывает Высоцкого антисоветчиком или алкоголиком – он толкует исключительно о материях эстетических.

– И все-таки, – говорит он, – песни Высоцкого – это факт больше социальный, чем художественный. До высот поэзии он не поднимается.

– А как вы эти высоты определяете? И каким прибором вы измеряете социальность и художественность? Социально острые произведения не раз нарывались на подозрение в малой художественности. Так бывало с Гоголем и Некрасовым, Щедриным и Зощенко, однако все они в конечном счете оказались эстетически реабилитированными.

– Но то совсем другое дело. А Высоцкий не тянет на такой уровень. По гамбургскому счету.

– Ах, по гамбургскому… Ну уж если вы об этом счете заговорили, то нелишне вспомнить о рискованности оценок, произносимых от имени эстетической истины. «Гамбургский счет» в качестве абсолютной художественности введен, как известно, в 1928 году Виктором Шкловским, отважно дерзнувшим оценить своих современников, не дожидаясь суда истории. И что же? В одних случаях оценки Шкловского через шесть десятилетий в той или иной мере подтвердились: «По гамбургскому счету – Серафимовича и Вересаева нет. Они не доезжают до города… Горький – сомнителен (часто не в форме). Хлебников был чемпион». Однако в этом же своем легендарном и великолепном эссе Шкловский явно «не угадал» истинный масштаб некоторых мастеров: «В Гамбурге – Булгаков у ковра. Бабель – легковес». Это, конечно, не перечеркивает саму идею гамбургского счета, который всегда необходим искусству, но отчетливо напоминает о неизбежности какого-то процента ошибок в конкретных подсчетах. Гамбургский счет – дело живое, творческое. Не надо его путать с тем претендовавшим на непогрешимость счетом, по которому произведение могло быть объявлено «посильнее, чем „Фауст“ Гете», а поэт – «лучшим и талантливейшим».

Гамбургский счет имеет дело не с неподвижными эталонами вроде метрового бруска и килограммовой гири, хранящихся в Севре и заключенных там в безвоздушные камеры, чтобы не изменились они ни на микрон, ни на миллиграмм. Нет, в том воздухе, в той научно-духовной атмосфере, где родилась идея гамбургского счета, литература понималась как непрерывно эволюционирующая система. Художественные нормы и критерии менялись, меняются и будут меняться в ходе живой жизни искусства.

– Но существуют же и какие-то вечные ценности, вечные представления, благодаря которым не утрачивается граница между искусством и неискусством?

– Верно. Граница эта никогда не будет утрачена, но она при всей своей неопределенности подвижна. Это не нейтральная полоса. Там, на этой границе, всегда идут бои между новым и старым, живым и отжившим, непривычным и устоявшимся. Высоцкий два десятилетия провел на границе между стихом и театром, между поэзией и прозой.

– Вот-вот. А переступить не смог, не шагнул на территорию настоящей литературы.

– А что, вы думаете, туда можно прийти, шагнуть? Боюсь, что все готовые маршруты в бессмертие – ложны. Еще один афоризм Шкловского: «Не нужно лезть в большую литературу, потому что большая литература окажется там, где мы будем спокойно стоять и настаивать, что это место самое важное». Впрочем, давайте перейдем ближе к делу. Чем именно вы недовольны в Высоцком, чего конкретно недостает, по-вашему, в его песнях для соответствия идеалу художественности?

– Ну, прежде всего его песни не выдерживают испытания печатью. При чтении глазами, вне мелодии и авторского голоса, вне особенностей его исполнения они слишком много теряют.

– Может быть, и теряют. С этим я готов согласиться. Но, понимаете, какая штука – авторское исполнение всегда раскрывает в тексте важные смысловые оттенки. Представьте, что к нам в руки сейчас попала бы магнитофонная запись «Евгения Онегина» в авторском чтении. Думаю, прослушав ее, мы кое-что глубже и энергичнее уразумели бы в самом романе, в его сугубо «письменном» тексте. А сколько теряют «Илиада» и «Одиссея» от того, что читатель (даже читающий греческий оригинал) не слышит голоса автора и аккомпанемента его лиры (от которой, к слову, произошла и гитара-кифара)…

– Я с вами серьезно, а вы…

– Да нет же, и я вполне серьезен. Почему это вы поэзию так прочно связываете с бумагой, с письменностью? Ведь всякому, кто более или менее интересовался историей поэтического слова, хорошо известно, что родилось оно в единстве с мелодией, как слово прежде всего звучащее, исполняемое. И, став по преимуществу письменной, поэзия всегда хранит память о своем происхождении. Читаем же мы стихи не только глазами, но и губами, проделывая артикуляционную работу. Без такого «озвучивания» – вслух или «про себя» – нет и наслаждения поэзией. А те шедевры Пушкина и Тютчева, Пастернака и Ахматовой, что памятны нам наизусть, – разве мы их «перечитываем» глазами? Да мы их, скорее, «прослушиваем», «включив» своеобразную «звукозапись» в своем сознании.

– Опять вы теоретизируете, подверстывая Высоцкого к престижному ряду.

– Так теория-то ко всему относится, общие законы литературы распространяются на всё и всех, а не только на бесспорно признанное. Но, если угодно, перейдем от абстракций к предельной конкретике. Возьмем в руки московский «День поэзии» 1975 года – единственное книжное издание, где Высоцкий был однажды опубликован в СССР при жизни. Вот оно – стихотворение «Ожидание длилось, а проводы были недолги…», входящее в цикл «Из дорожного дневника». Было тридцатилетие Победы – и текст Высоцкого чудом проскочил редакторский и цензурный шлагбаум: тема «вытащила», хотя уж Высоцкий-то никогда к памятным датам свою работу не приурочивал. Он написал этот цикл в 1973 году, совершая вместе с Мариной Влади свою первую автомобильную зарубежную поездку. Событие, прямо скажем, радостное для любого человека, особенно творческого, особенно – с репутацией «невыездного». Но, пересекая границу в своем красивом автомобиле, Высоцкий потянулся к темам трагическим: отступлению наших солдат в сорок первом, «опозданию» нашей армии во время Варшавского восстания. Автор совершает путешествие во времени:

И сумбурные мысли, лениво стучавшие в темя,

Устремились в пробой – ну, попробуй-ка останови!

И в машину ко мне постучало просительно время, –

Я впустил это время, замешенное на крови.

– Ну и что? Стихи-то довольно кустарные, непрофессиональные какие-то.

– А что вы под профессионализмом разумеете?

– Ну, все-таки техника какая-то должна быть, плавность, благозвучие. Поэзия – это прежде всего гармония, а тут уж очень все шершаво выглядит.

– Ладно, насчет шершавости пока спорить не стану. Только с чисто профессиональной точки зрения литературоведа хочу вас предостеречь от несколько однобокого представления о гармоничности. Если мы вспомним историю русской поэзии, то увидим, что она, поэзия, то стремится к гармоничности, то вдруг отказывается от нее, ломает сложившиеся музыкальные ходы в поисках чего-то нового. И это новое поначалу не ласкает ухо, кажется неблагозвучным. Впрочем, откроем все тот же «День поэзии» семьдесят пятого года и поглядим на соседей Высоцкого по рубрике «Вечер одного стихотворения». Вот вам стихи вполне красивые и плавные:

И не окончится дорога.

Которой мы идем сейчас,

То круто в гору, то отлого…

Она от отчего порога

В Отечество выводит нас.

А вот еще в том же роде, другого автора:

И, словно речные излуки,

поляны и травы весной,

прекрасные чистые звуки

из вечности плыли немой.

Согласитесь, вполне благозвучно. Но интересно ли вам это?

– Ну, вы уж выбрали какие-то бессмысленные примеры. Что, там получше ничего нет?

– Есть и получше, но я выбрал как раз образчики среднего уровня. В альманахе есть и Ахмадулина, и Вознесенский, и Окуджава, занимающие там свое законное место. А я вам показываю типичные примеры того, что в семидесятые годы печаталось вместо Высоцкого. Авторы подобных стихов и в журналах благополучно публиковались, и индивидуальные книги успешно выпускали одну за другой. Редакторский барьер подобные стихи проходят (и в наше время!) легко: здесь есть необходимый профессионально-технический уровень. Конечно, это не «прекрасные чистые звуки», но звуки довольно гладкие. Одна беда – полная бессодержательность. Этими стихами никто никому ничего не говорит. Так много ли толку от такого вот профессионализма?

– То, что какие-то стихи плохи, еще не означает, что стихи Высоцкого хороши.

– Что ж, вернемся к ним. Действительно, звучат они жестковато, вроде бы даже сумбурно. Но и речь-то идет о «сумбурных мыслях», о переломе, который происходит в сознании автора. Стихи написаны пятистопным анапестом – размером, располагающим к стремительно-накатанной риторической интонации. А автор своим жестким разговорным ритмом ломает гладкий размер, как бы резко тормозит:

«Ну попробуй-ка останови!», «замешенное на крови», – пропуски ударения заставляют нас вдуматься в смысл этих слов.

– Ну, тут уж пошло стиховедение. Это ваши чисто профессиональные дела, а для нас все эти схемы – китайская грамота.

– Вот здесь и обнаруживается характерное для всех недоброжелателей Высоцкого противоречие. Осуждаете и отвергаете его вроде бы с «эстетической» точки зрения, называете его непрофессионалом, а от конкретного профессионального разговора тут же уходите. Между тем нестандартный стих Высоцкого ставит множество вопросов как раз научно-эстетического плана. Эстетика ведь – никуда не деться – штука более или менее научная, а не просто «нравится – не нравится». Но я все-таки хочу вашу логику понять, чтобы с ней спорить. Вы противопоставляете «гармоничность» и «шершавость». Что ж, здесь есть свой резон. «… Ищу союза волшебных звуков, чувств и дум» – эта пушкинская формула поэзии остается вечной и неоспоримой. Но «союз» этот не остается раз и навсегда, каждое новое поэтическое поколение ищет его заново. Пушкинская гармоническая ясность была подготовлена металлическим звоном негладкого державинского стиха, а потом Некрасов и Тютчев, каждый по-своему, уходили от Пушкина, чтобы найти свой «союз»: отношения между «звуками», «чувствами» и «думами» непрерывно перестраивались. Чтобы дать выход новой думе и новому чувству, иной раз нужен тон резкий, даже режуший слух. Когда я думаю о стихе и стиле Высоцкого, мне вспоминается пастернаковское описание ледохода:

… Один лишь хрип,

Тоскливый лязг и стук ножовый,

И сталкивающихся глыб

Скрежещущие пережевы.

Слово Высоцкого – это ледоход русского стиха. Как и ледоход нашего общественного сознания. Этот лязг, эти скрежещущие звуки – голос нашего времени. Это путь к новой гармонии – она придет не раньше, чем льды растают.

– А не усложняете ли вы Высоцкого? Я думаю, он обалдел бы от всех этих ученостей. Ведь у него в песнях множество элементарных ошибок и несуразностей. И по части русского языка, и других предметов, с которыми он плохо был знаком. Рвался-то он писать обо всем на свете.

– Ну-ка, что за ошибки? Давайте разбираться.

– Да вот хотя бы: «А если накроют – // Локаторы взвоют о нашей беде». Что это за такие воющие локаторы? Он просто не знал значения слова.

– Верно, тут, как говорится, крыть нечем. Да вот и О. Халимонов вспоминает: «Я ему говорил, что локаторы не воют… Но в песне так и осталось». Ошибка вышла. Но – какая ошибка? Не типичная же, какие бывают от бескультурья, от влияния среды, а довольно индивидуальная.

Воет не локатор, а сирена – после того, как локатор что-то зафиксировал, «накрыл». Высоцкий переносит свойство одного предмета на другой, тесно с ним связанный. Но такие переносы – в природе языка. Говорим же мы: шофер загудел, хотя гудит не сам шофер, а сигнальное устройство его автомобиля. Говорим мы: съел две тарелки, хотя едим не тарелки, а их содержимое. Это метонимия. Вот и у Высоцкого возникает такой случайный (окказиональный, как сказали бы лингвисты) метонимический перенос. В принципе так и язык развивается: кто-то один раз «оговорился», а потом это вошло в систему.

– М-да… А что вы скажете про такой вот перл: «Нет, не будут золотыми горы – // Я последним цель пересеку…»? Цели можно достигнуть, но пересечь ее… Что, это тоже, как там ее, метонимия?

– Именно. Ведь цель на скачках – пересечь финишную черту, о другом в это время не думают. Так что – такое нестандартное словосочетание оправдано эмоциональным контекстом песни.

– Ну а вот вам еще:

Весь год

Жила-была – и вдруг взяла, собрала и ушла…

Что это за «собрала»? Одно из двух: «собралась» или «собрала вещи».

– С нормативной точки зрения вы правы. Но поэтическая речь имеет право на отклонение от нормы. Лирический герой песни рассказывает о событии невеселом, о беде своей. От волнения он слово «вещи» просто пропустил, проскочил. Такое усечение называется – эллипсис. А вот в американском трехтомнике этот текст из лучших побуждений «отредактировали», написали, как вы предлагаете: «собралась». И что же вышло? Сразу и живая разговорность испарилась, и лиризм. Смазалась звуковая картина из трех «ла», которые так важны здесь для автора. Между прочим, молодой Сельвинский таким глаголам посвятил целое стихотворение «К вопросу о русской речи», где есть строки: «… Этим „ла“ ты на каждом шагу //Подчеркивала: „Я – женщина!“» Высоцкий как бы между делом эту поэтическую тему продолжил…

– Знаете что, с вами просто невозможно говорить! У вас на все готовый термин: метонимия, эллипсис… Эдак вы что угодно оправдаете.

– Нет, я стараюсь говорить просто, а к терминам прибегаю только тогда, когда без них обойтись невозможно. Ведь эти термины выработаны самой художественной практикой. Странное дело: вот вы начинаете разговаривать о музыке с музыкантом или музыковедом. И вдруг ему заявляете: кончайте мне голову морочить своими бемолями да диезами, терциями да каденциями. Боюсь, у вас будет бледный вид. Вас осмеют или вообще разговаривать с вами не станут. Или вдруг на футбольном матче какой-нибудь зритель скажет: а я не желаю знать, что такое «офсайд», залетел мяч в ворота – засчитывайте гол. Тут я просто не берусь представить, что о нем скажут искушенные в правилах игры болельщики. А вот об искусстве слова, о поэзии почему-то – даже среди иных профессиональных критиков – принято говорить на совершенно дилетантском уровне, почти никто здесь не стыдится быть профаном в области терминологии.

Небольшое отступление. Художник Борис Жутовский вспоминал о своем «искусствоведческом» диспуте с Хрущевым на трагически-легендарной выставке в Манеже 1962 года. Не любивший сдвигов и отклонений от нормы Хрущев сказал художнику: «Если взять картон, вырезать в нем дырку и приложить к портрету Лактионова, что видно? Видать лицо. А эту же дырку приложить к твоему портрету, что будет? Женщины меня должны простить – жопа». Давайте подумаем: почему глава государства воспользовался таким, мягко говоря, некорректным словом. Дело не только в его грубости. Ну, сказал бы сдержаннее «ерунда», «чепуха», «абсурд» – суть не на много бы изменилась. Причина тут в том, что Никита Сергеевич не знал слова «гротеск». Ведь то, что у Жутовского было, – это гротеск, а не… Ну, в общем, не то, что Хрущев там увидел. А знал бы Хрущев термин «гротеск» – то понимал бы, что с древнейших времен существует традиция искусства, не копирующего предметы, а трансформирующего их очертания и пропорции.

Со временем Хрущев ощутил дефицит своих искусствоведческих познаний. «Меня обманули! Мне не объяснили, я-то ничего не понимал в живописи, я – крестьянин!» – пожаловался он, уже будучи пенсионером, посетившему его Высоцкому. Наверное, и в песнях Высоцкого отставному правителю не все было понятно, поскольку по способу обращения с материалом – и жизненным, и словесным – Высоцкий ближе к «модернистам», чем к «реалистам». Словесная гипербола, поэтический гротеск Высоцкого сопоставимы с фантазиями Михаила Шемякина и Эрнста Неизвестного. Критерии внешнего правдоподобия, нормы Лактионова или Шилова тут не сработают. Вспомним хотя бы:

И ветер дул, с костей сдувая мясо

И радуя прохладою скелет.

– Хорошо, я в отличие от Хрущева про гротеск и гиперболу кое-что слыхал. И считаю, что по этой части Высоцкий часто перебарщивал. Чего стоит, например, его жуткое описание людей-насекомых, но главное-то, что песня о них называется «Гербарий», а гербарий – это коллекция засушенных растений. Растений, а уж никак не насекомых. Или это тоже – гипербола?

– Да нет, для гиперболы простовато. Тут, поздравляю вас, вы Высоцкого действительно ущучили. Перепутал он. Одно только могу сказать в его оправдание: не он один позабыл, что такое гербарий. Вот, скажем, у очень чуткого к слову поэта Виктора Сосноры читаем: «На лыжном трамплине-паук-альпинист… Булавка была бы – найдется гербарий!» Очень уж не хватает такого слова, чтобы обозначить нашу зарегламентированную, бюрократизованную социальную систему, где каждый из нас как булавкой приколот. Да, у русских писателей (за исключением разве что увлекавшегося энтомологией Набокова) всегда были нелады по части ботаники и зоологии. Лермонтов придумал львицу с гривой, Тургенев помещал в пейзаж растения, которые одновременно цвести никак не могут. А. К. Толстой говорил об «орлиных стаях», хотя птицы эти летают только поодиночке. Самые что ни на есть ошибки. Но, как говорится, мы ценим прозаиков и поэтов не только за это.

– Ну, насчет флоры и фауны ошибки еще сравнительно безобидны. Но вот у Высоцкого явный прокол по части этнографии, незнание национального вопроса:

Пока меня с пути не завернули,

Писался я чечено-ингушом.

Чеченцы и ингуши, между прочим, – это два совершенно разных народа. Поначалу у них были две разные автономные области, которые потом по сталинской модели соединили в одну автономную республику. В сорок четвертом году республику упразднили, чеченцев и ингушей выслали в Среднюю Азию. После двадцатого съезда Чечено-Ингушская АССР была восстановлена, но, несмотря на объединяющее название, отношения там между чеченцами и ингушами отнюдь не идиллические. В общем, «писаться чечено-ингушом» – выдумка, которая могла прийти в голову только человеку, об этом крае ничего не знающему.

– Нет, кое-что Высоцкий знал о них, о чем свидетельствует и цитируемая вами песня «Летела жизнь». С какой ведь горькой иронией там сказано, что чеченцы сами собой «намылились с Кавказа в Казахстан». Не стану утверждать, что Высоцкий был знатоком этнографии, но думаю, что «чечено-ингушом» герой его песни записался не по ошибке. Ведь какая у этого героя вообще анкета? «Я мог бы быть с каких угодно мест… Живу – везде, сейчас, к примеру, в Туле». Это тип простого русского человека, способного близко к сердцу принимать боль других народов, не просто уживаться с ними, но и сживаться всем сердцем. «Из детства помню детский дом в ауле //В республике чечено-ингушей» – вот мы совсем недавно прочли об этом и у Приставкина в его «Тучке». И Высоцкому, и Приставкину, и многим русским людям мало что говорят такие штампы, как «дружба народов», «сплотила навеки великая Русь», «чувство семьи единой», но им присущи великодушие и сострадание, чувство равенства с людьми других национальностей, готовность понять их, побывать русским-евреем-армянином-азербайджанцем – и так далее, и так далее – с бесконечной цепью дефисов между названиями всех многострадальных народов нашего неблагополучного Отечества. Вот как я расшифровал бы эту ошибку Высоцкого…

– По-вашему получается, что чем больше ошибок, тем лучше.

– Нет, я так не считаю, но за безошибочностью современных стихов (вспомните-ка опять примеры из «Дня поэзии») стоят бессодержательность, однообразие, отсутствие творческого и человеческого любопытства. А Высоцкого влекло к все новым и новым темам, сюжетам, характерам. Это было постоянно чревато неточностями в деталях, что, однако, искупалось искренней заинтересованностью, азартной жаждой как можно больше увидеть, узнать и понять. И заметьте: мы с вами спорим об ошибках словесных, а разговор как-то исподволь выходит на ошибки самой жизни, на ошибки страны, ошибки истории. И это не случайно. Многие слова у Высоцкого как будто расстались со своим привычным значением, но еще не нашли нового и окончательно определенного. Импульсивное, вызывающе-неточное, взвинченное слово Высоцкого так и ищет какие-нибудь противоречия – трагические или комические.

Высоцкий нередко, что называется, берет на себя ошибки чужие. «Помню – Клавка была, и подруга при ей, – // Целовался на кухне с обоими». Тут-то, конечно, ясно, что «при ей» и «обоими» – речевая характеристика персонажа, что таким способом сам автор не изъясняется. Но у Высоцкого автор от героя стеною не отделен. Порой и в свою собственную речь вставляет он жаргонное или просторечное словечко – как колоритную примету времени, среды, атмосферы.

Безошибочный язык – как дистиллированная вода, а язык Высоцкого – вода живая. Так что лично мне все ошибки Высоцкого дороги. А редакторское вмешательство и сегодня может принести немалый вред его текстам. В «Нерве», например, песня «Один музыкант объяснил мне пространно…» заканчивалась следующим образом: «Но кажется мне, не уйдем мы с гитарой // на заслуженный и нежеланный покой». Да к тому же эти две строчки в таком виде патетически процитированы в предисловии составителя Р. Рождественского, а вслед за ним стали цитироваться другими, выноситься в эпиграфы. Песня, может быть, и не принадлежит к лучшим созданиям Высоцкого, но все же такого ничем не оправданного ритмического искажения у автора нет. Высоцкий пел: «в заслуженный и нежеланный покой». Высоцкий в данном случае не ошибся, а сознательно заменил «на» на «в» – и не в угоду размеру, а с целью передать смысловой оттенок. «На покой» – означает в отставку или на пенсию. Представить Высоцкого пенсионером, сменившим творческую работу на «заслуженный отдых», невозможно при самом смелом воображении. Сочетание «в покой» возникло явно по аналогии с выражением «в мир иной». О смерти тут речь идет, а не о чем-либо другом, ибо для Высоцкого жить – значило писать песни и петь! Можно спорить о степени удачности такой языковой трансформации, но не принимать ее во внимание, а тем более исправлять – значит игнорировать тот смысл, который хотел нам автор передать.

– Слушайте, – перебивает Недовольный, – а не приписываете ли вы Высоцкому какие-то неведомые ему мысли?

Вы из него прямо такого интеллектуала делаете, а ведь он, по-моему, был человек простецкий.

– Ну а мы вот с вами какие люди? Интеллектуалы или простецкие?

– Ну при чем тут мы? Речь о другом.

– Нет, очень даже «при чем». Потому что противопоставление «интеллектуализма» и «простоты» – аномалия именно нашего времени. В более благоприятные для духовной жизни времена демократичная простота облика и поведения была нормой для крупнейших интеллектуалов. Таких, как Пушкин, как Лев Толстой, который даже переделал свою фамилию в «Простой», чтобы назвать так целую семью в «Войне и мире», потом уже из Простого получился Ростов…

– Так то простота великих. Но у них за этим культура огромная стояла, образованность. А у Высоцкого ведь культурный багаж был невелик.

– А как вы, простите, этот багаж взвешивали? На каких весах?

– Да просто не верю я, что культурный человек смог бы сочинить строки вроде:

– Ну и дела же с этой Нинкою!

Она жила со всей Ордынкою, –

И с нею спать ну кто захочет сам!..

– А мне плевать – мне очень хочется!

– Но это же персонаж говорит, а не автор!

– Да я уж как-нибудь понимаю это и не думаю, что у Высоцкого был роман с наводчицей. Но не слишком ли близко ко всему этому автор стоит, не возвышаясь над уровнем персонажей? Культурному Человеку присуща какая-то брезгливость, что ли…

– Вот тут я с вами не соглашусь в принципе. Опять вспоминается Лев Толстой. Со своей будущей женой и ее сестрой пришли они как-то в деревню, и там одна баба показала им своего больного ребенка, покрытого гнойной коростой. И вот Лев Николаевич похвалил потом сестер Берс за то, что они не отвернулись, не поморщились. Брезгливость, чистоплюйство с культурой ничего общего не имеют. Иначе не шли бы женщины из благородных семей в сестры милосердия, не протягивали бы русские интеллигенты руку помощи и невинно осужденным людям, и тем, кто сам стал на стезю порока. А вот потом, когда подлинная культура и интеллигентность почти полностью были изведены, – вот тогда и распространилась среди людей вроде бы образованных эта брезгливость, это равнодушие к чужой боли, эта склонность смотреть как на прокаженных на всех, у кого судьба сложилась трагически.

– Вы считаете, что Нинка-наводчица достойна внимания и уважения?

– Начнем с того, что Нинка – лицо вымышленное, что оценивать ее надо как художественный образ. И главное лицо в песне не она, а рассказчик. Конечно, ему крупно не повезло с предметом страсти, но важна сама неподдельность чувства. Человек идет наперекор мнениям своей среды, проявляет себя как независимая, суверенная личность. Вот подспудный, глубинный смысл песенного сюжета.

– А личностей поприличней автор для этого подыскать не смог?

– Нет, ему и нужен был «неизящный» материал. Историй о том, как молодой человек отбивается от компании дружков, влюбившись в чистенькую комсомолку или в учительницу вечерней школы, мы читали и видели достаточно – во всех жанрах. Но в душе не очень верили. А тут ситуация эмоционально убедительная.

– Куда уж убедительней: «… она же грязная, // И глаз подбит, и ноги разные…» Без грязи никак обойтись нельзя?

– Можно, если бы ее не было так много в окружающей нас действительности. Это, как сказал бы Чернышевский, «грязь реальная», так что приходится с ней постоянно иметь дело. И художник, обращающийся к «грязным» темам, всегда рискует быть скомпрометированным с позиций поверхностно понимаемой «культуры».

– Значит, я понимаю культуру поверхностно, а вы глубоко. Спасибо. Но скажите, положа руку на сердце, что же, по вашему мнению, Высоцкий был основательно осведомлен в литературе и ее тонкостях?

– Для какого-либо мнения на этот счет нужны были бы точные факты. Думаю, что и люди, близко знавшие Высоцкого, не смогли бы твердо и определенно высказаться о степени его литературной эрудированности. Выступать судьей в таком вопросе – верх самонадеянности. Берусь высказать только некоторые предположения на этот счет, основываясь в первую очередь на текстах Высоцкого: стихах, песнях, импровизированных монологах о себе, о театре, произнесенных им на концертах. Полагаю, что у Высоцкого был, так сказать, актерский тип литературного образования. Это прежде всего обусловлено тем, что он закончил Школу-студию МХАТ (программа которой чем-то отличается от, скажем, университетского филфака). Ну и постоянная работа в театре и кино формирует особый тип эрудиции, не такой, как эрудиция литературоведа или критика, вузовского или школьного преподавателя литературы. У каждого типа есть свои плюсы и минусы: актер, как правило, располагает меньшим, чем преподаватель, запасом историко-литературных сведений, зато ему приходится помнить наизусть множество литературных текстов, связанных с его ролями, что само по себе благотворно (если не иметь в виду «маловысокохудожественные» тексты вроде «Стряпухи» Софронова: в одноименном фильме Высоцкий, как известно, имел несчастье сниматься; впрочем, не почерпнул ли он и отсюда некоторый материал для пародийной иронии своих песен на сельские темы?).

Будучи актером по образованию, Высоцкий, надо заметить, совершенно не был склонен играть в «образованность», казаться более начитанным, чем он был на самом деле (а такая слабость, вполне простительная для талантливых людей, водится за многими актерами). Скорее наоборот: Высоцкий был иногда склонен шутливо притворяться этаким профаном, продолжая в жизни ту игру, которую он постоянно вел в своих сатирических песнях. Высоцкий не пытался возвыситься над читателями и слушателями, он как бы говорил им: все мы («мы», а не «вы»!) недостаточно образованны и культурны, о художественных ценностях имеем нередко самое поверхностное представление. Так, он явно провоцирует нас, заставляя Леонардо да Винчи в песне «Про любовь в эпоху Возрождения» обращаться к Моне Лизе со следующими словами:

«Знаешь ли ты, говорят –

Данте к своей Алигьери

Запросто шастает в ад!.. »

Засекли ошибку?

– Ну, конечно, Данте «шастал» не к Алигьери – это его собственная фамилия, а к Беатриче.

– Что ж, имеете полное право считаться культурным человеком. Это не я вам говорю, а автор песни, автор мистификации. А я вас хочу спросить: существуют ли среди наших соотечественников люди, для которых что Алигьери, что Беатриче – все едино?

– Существуют, и в немалом количестве.

– Так вот это массовое невежество и пародируется в путаном языке песни. И, заметьте, в достаточно добродушной, не оскорбительной для собеседника манере. Но вернемся к вопросу об эрудиции Высоцкого. Принадлежа по воле судьбы к актерскому типу литературной культуры, он, судя по текстам его, непрерывно пополнял свой багаж. «Мой мозг, до знаний жадный, как паук» – это сравнение из стихотворения «Мой Гамлет» – не надуманное, а органичное для сознания автора. А ведь, если говорить в широком социокультурном плане, степень образованности гуманитария нашего времени (включая сюда и время жизни Высоцкого) в значительной мере зависит от степени его личной «жадности», от интенсивности самообразования и культурной интуиции. Боюсь, что средние выпускники филфаков и театральных вузов одинаково скудно осведомлены, скажем, насчет того же Данте и его отношений с Беатриче Портинари. Советское образование обеспечивает нам всем разве что равенство, а дальнейшее уже зависит от каждого. И Высоцкий – я опять-таки имею в виду только свидетельства его текстов – постоянно был неравнодушен к литературе: отсюда обилие цитат, реминисценций, пародийных переделок. Его образованность была не количественной – качественной, а дух всего творчества, я бы сказал, – культуростремительным. Высоцкий обладал сильным филологическим инстинктом и развивал его в себе. Это даже в мелочах заметно. «Мне поделом и по делам» – говорится в одной песне. А ведь наречие «поделом» и означает изначально «по делам»; такая была в древнерусском языке падежная форма. В Школе-студии МХАТ древнерусский язык, по всей вероятности, не изучается, но интуиция, как видим, может заменить знание.

– Этак каждый может сказать: у меня знаний нет, зато интуиция побольше вашей. Я, мол, не читатель, а писатель.

– Верно. Мы тут с вами выходим на очень важную духовную проблему. Литературе нужны и культурный писатель, и культурный читатель – это аксиома. Невежественный писатель – абсурд, хотя в нашем веке и в нашей стране так много было сделано, чтобы утвердить этот абсурд как норму! К счастью, не получилось – слишком велико оказалось сопротивление здравого смысла. Но пойдем дальше. Культура – предмет многослойный, многосоставный. И в ней неизбежно выделяются культура писательская и культура исследовательская. В исследовательскую входит и читательская – если читатель берется не просто молча воспринимать произведения, а высказывать о них какие-то суждения, оценки им давать. И требования к каждой из этих культур предъявляются разные. Представим, что человек написал превосходное стихотворение, но при этом не знает, что написал его амфибрахием или анапестом. Досадно, конечно, что автор так малообразован, но стихотворение от этого хуже не становится. (Ситуацию я выдумал, конечно, крайнюю, для чистоты эксперимента.) А когда не пишущий стихов человек берется стихи оценивать, не отличая при этом амфибрахия от анапеста, – его оценкам грош цена, и тут никакие ссылки на интуицию и вкус не помогут. Исследователь, критик, читатель должны располагать необходимым культурным багажом – я тут вашим словом пользуюсь.

А вот поэт, прозаик, драматург оцениваются нами только как авторы текстов. Что там у них в «багаже» – никакого значения для оценки текста не имеет. Важна только энергия, вложенная в текст и передаваемая читателю. Когда же автор вялого текста пытается «усилить» его какими-то престижными «культурными» знаками – эпиграфами, цитатами, именами, – то все это не более чем багажная квитанция. Информированность не заменит таланта, творческой энергии. Эрудиция писателя – это, если угодно, материал. Важно, как он этим материалом сумел воспользоваться, что он смог из него сделать. Мандельштам, сдавая экзамен по античной литературе профессору Церетели, не смог ничего толком рассказать об Эсхиле – тот самый Мандельштам, который написал: «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» Но мы-то ценим поэта не по экзаменационным критериям, а по тому, какую огромную энергию извлек он из античного материала, как смело и убедительно соединил он Элладу и Россию, два речевых и музыкальных строя.

– Мандельштаму – Мандельштамово, а где у Высоцкого этот культурный материал, как вы говорите? Уж у него вы не найдете ни «пенья аонид», ни «рассказов Оссиана», ни «блаженных слов»: «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита»…

– Да, но найдем другое. Найдем очень своеобразную смелость и раскованность в обращении с классическими текстами. Вспомним вариации Высоцкого на пушкинские темы…

– Вульгарщину эту? Где от волхвов разит перегаром, а тридцать три богатыря соблазняют русалку? Ничего себе, смелость!

– Ну, во-первых, у Высоцкого не сказано, что русалку соблазнили все тридцать три богатыря. Давайте все-таки придерживаться текста. А то многие почему-то считают, что с Высоцким как автором можно не церемониться. В свое время журналисты Б. Мушта и А. Бондарюк в «Советской России» поливали Высоцкого, приводя в доказательство строки из… Ю. Визбора и Ю. Кукина. Да и сегодня многие пишущие о Высоцком – в том числе и положительно его оценивая – цитируют его крайне небрежно, с отсебятиной.

– Ладно, извините, но грубость Высоцкого по отношению к Пушкину остается грубостью.

– А древнегреческую «Войну мышей и лягушек», где герои «Илиады» предстают в самом потешном виде, вы тоже считаете грубой? А русские народные пародии на былины, на свадебные песни?

– Про лягушек и мышей я что-то слышал, но, честно говоря, не читал. А пародии на былины – что, были такие?

– Были, и порой там встречаются такие неприличные шуточки, на фоне которых остроты Высоцкого выглядят чопорными. И пародировались самые высокие, самые серьезные фольклорные тексты. Так что это просто очень давняя традиция, к которой оказался причастным Высоцкий. Ведь он к стольким фольклорным жанрам обращался: песня, сказка, частушка. Естественно, и народная пародия оказалась в этом ряду. Суть такого пародирования (или, уж если совсем точно выражаться, – травестирования, то есть «переодевания», «выворачивания») не в том, чтобы опорочить высокий образец, а в том, чтобы применить высокую поэзию к «низкой» реальности и по-новому ее осветить. Классика нам дает эталон гармонии – и эстетической, и, так сказать, бытийственной. Ведь почему нам так дороги с детских лет строки: «У лукоморья дуб зеленый…»? В самые ранние годы мы принимаем их как идеальную модель мироздания, верим, что всегда этот дуб будет стоять на месте, и златая цепь пребудет вечно, и кот ученый… Но не может живой и мыслящий человек удержаться от того, чтобы не сравнить идеал с действительностью. И что он видит, если смотрит честно? «Лукоморья больше нет…» Но ведь если со всей трезвостью посмотреть на то, что нас окружает, на все наши социально-экономические и культурные обстоятельства, – что вы скажете: есть Лукоморье или нет его?

– Пожалуй, что нет.

– Ну вот. А, скажем, Кот ученый, то есть в созданном Высоцким «антимире» интеллигент, труженик культуры, который «направо – так поет» (то есть воспевает наши достижения), а «налево – так загнет анекдот» – это что: выдумка или правда?

– Похоже на правду.

– То же и обо всех остальных образах можно сказать. Пушкинский текст и понадобился Высоцкому, чтобы достигнуть полноты, сатирической полноты, чтобы на основе сказки выстроить смелую и решительную антисказку. Так что для Пушкина оскорбительного здесь ровным счетом ничего нет. Думаю, что Александр Сергеевич на такую переделку не обиделся бы. Ведь сам он кого только не переиначивал! В той же поэме «Руслан и Людмила» Жуковский пародируется, да и над своими собственными персонажами автор подшучивает: помните, как автор сравнивает Черномора с коршуном, а Людмилу – с пойманной им курицей? По существу, автопародия. С учетом этого фраза Высоцкого «Он давно Людмилу спер, – // ох, хитер!» звучит не так уж фамильярно.

– Что же, значит, это хорошо – с Пушкиным на дружеской ноге?

– Если талантливо, то – да. Владеть культурой – значит быть с ней на дружеской ноге. Одного почтительного трепета – мало. Культура, и пушкинская в том числе, ждет от нас, чтобы мы с ней почаще разговаривали, привлекали к сегодняшним вопросам.

– Ну на какие там вопросы отвечают эти пьяные волхвы!

– На самые важные и болезненные. О том, как оценить наше настоящее и что нас ждет в будущем. Загонять ли нам опять все болезни внутрь – или же прибегнуть к радикальным лекарствам. Позиция Высоцкого отчетлива: «Волхвы-то сказали с того и с сего, // Что примет он смерть от коня своего». То есть дела наши неблагополучны и отмахиваться от тревожных прогнозов – непростительное легкомыслие. Не зря, между прочим, вспомнил о Высоцком один из делегатов первого Съезда народных депутатов, резонно заметив, что Высоцкий на этом съезде неизбежно бы оказался среди радикального меньшинства и был бы отвергнут не желающим тревожиться большинством.

– Ну а без Пушкина тут никак нельзя было обойтись?

– Что это вам так хочется обойтись без Пушкина? За что вы его так не любите и норовите навсегда замуровать в книжном шкафу? Можно, конечно, на ту же тему высказаться и без Пушкина, а использовать миф о вещей Кассандре, что и сделал Высоцкий в том же 1967 году. Да и вообще мотив отвергаемого пророка, ясновидца многократно занимал его творческое воображение. Но, присоединяясь к преследуемым ясновидцам (Высоцкий это слово освобождал от мистического оттенка и в устном комментарии к песне иногда говорил: «Ясновидцы – это люди, которые ясно видят»), поэт чувствует, что толпу очень трудно убедить в своей правоте: не желают люди слышать правду. Тут надо кого-то на помощь звать, и очень сильного при этом. Вот Пушкин и понадобился со своим авторитетом.

– В общем, Пушкина заставим работать за себя?

– Ничего, Пушкину не привыкать трудиться. И «Песнь о вещем Олеге» оживает в нашей памяти, в душе. Мы ведь со школьных лет это произведение помним довольно механически, редко осмысливаем и переживаем заново. Но Высоцкий не «паразитирует» на классическом образце, а выстраивает по его канве совершенно самостоятельное произведение. Даже название другое: «Песня о вещем Олеге» – четко произносил автор перед исполнением, и этот оттенок (зафиксированный впервые в издании «Книжной палаты») важен. В эпической песни Пушкина и Олег, и вдохновенный кудесник исполнены в одинаковой степени внутреннего достоинства, а ситуация в целом – высокого и вечного трагизма. В горько-иронической песне Высоцкого правитель и не думает спрашивать волхвов о будущем, а уж слушать их не желает тем более. В дело вступает дружина, жестоко расправляющаяся с предсказателями. И сюжет трансформирован в духе нашего жестокого века, и язык к нему приближен: грубоватый, прозаичный, обыденно-разговорный. Это помогает нам самим включиться в ситуацию, найти свое место в споре. Короче говоря, это не простое использование классического текста, это диалог с ним.

А как неожиданно и дерзко мелькают у Высоцкого пушкинские цитаты!

Вача – это речка с мелью

Во глубине сибирских руд, –

рассказывает у него бродяга, «бич», из почтения к классику переходя в одной строке с хорея на ямб. Вроде бы непринужденная шутка, а за ней – напоминание о том, что и ныне ведь во глубине этих руд в весьма суровых условиях трудятся люди…

– Да бросьте вы, это шутка без всякой задней мысли! Автор ничего такого в виду не имел.

– Но сам текст это имеет в виду. В том-то и состоит творческое остроумие, что «доля правды», содержащаяся в шутке, порой не сразу видна даже автору, что она нам становится понятной после раздумья или со временем. Но это не главное. Главное – свобода обращения с классическими образцами. Без такой свободы нет и подлинной культуры.

– Как же! Мы так свободно обращались с культурой, что почти всю ее извели!

– Верно, но травестирование, переиначивание, вольное цитирование ничего общего с разрушением не имеют. Культура нуждается не только в бережном отношении (оно требуется опять-таки от читателей и исследователей), но и в постоянном возобновлении. Разрушительнее всего для классических шедевров – равнодушие, забвение, нечтение и непереживание их заново. Само слово «культура», между прочим, восходит к слову «colere» – обрабатывать, возделывать. И подлинная культура писателя – в творческой смелости, готовности заново перепахивать пласты и житейского, и традиционно-литературного материала.

– Ну а как вы объясните тот факт, что Высоцкий стал составной частью массовой культуры, что основной контингент его поклонников – это люди, как правило, малообразованные, неспособные оценить и понять, допустим, Пастернака и Мандельштама…

– Не скажите. Еще при жизни Высоцкого его творчество высоко оценили, к примеру, такие строгие судьи, как М. В. Розанова и А. Д. Синявский, как раз весьма искушенные и в Пастернаке, и в Мандельштаме. Или вот Давид Самойлов – замечательный поэт, квалифицированный исследователь поэзии, в общем – образцовый и безупречный представитель высокой культуры, – он тоже принял поэзию Высоцкого еще в семидесятые годы и потом продолжал ее защищать от нападок. Впрочем, стоит прямо процитировать Самойлова и его глубокие мысли о ложности противопоставления элитарной и массовой культур, сформулированные как раз в разговоре о Высоцком: «Не лучше ли говорить о единой национальной культуре, основанной на единстве понятий народа и творцов его искусства и философии? Есть ли разница между массовой культурой и народной?.. И еще один, последний вопрос: не является ли интеллектуализм Высоцкого принадлежностью обеих искусственно разделенных сфер духовной жизни и опровержением идеи их антагонизма?»

Не секрет, что некоторая часть «высоколобых» читателей по отношению к Высоцкому выдерживает снобистскую дистанцию. Что тут можно сказать? Может быть, это происходит от недостаточной самостоятельности мышления, от боязни «совпасть» с общим мнением, от желания расходиться с ним во что бы то ни стало. А может быть, Высоцкий и сегодня еще слишком молод и свеж для почитателей монументальной старины. Вот исполнится ему сто лет – тогда сделается он престижной темой для рафинированных филологов. А будущим поэтам еще станут говорить: куда вам до высот Высоцкого!

– А вот недавно своим любимым поэтом Высоцкого назвал депутат Червонопиский – тот самый, что на первом Съезде «обличал» академика Сахарова. Других любимых поэтов у него не нашлось.