СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНИЯ

Сентябрь. 2.

Наполеон на Дорогомиловской заставе.

Да, Кутузов принадлежал к обрядоверующему екатерининскому поколению. Но что бы ни говорили скептики, он, по крайней мере, знал искупительную, объединяющую силу молитвы. И подобно куда более молодому партизанскому генералу Денису Давыдову, отрастившему бороду, сменившему мундир на кафтан, а дворянские ордена — на большую нагрудную икону святого Николая Чудотворца, догадывался, что чудотворные иконы существуют не только для того, чтобы оппозиционные кружки выставляли их с «надписями», демонстрируя свою оппозиционность. Одна из самых пронзительных, самых правдивых сцен «Войны и мира» воспроизводит эпизод моления перед иконою Смоленской Божией Матери:

«— Матушку несут! Заступницу!.. Иверскую!..

— Смоленскую матушку, — поправил другой…

В длинном сюртуке на охромном толщиной теле, с сутуловатою спиной, с открытою белою головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице, Кутузов вошел своею ныряющею, раскачивающеюся походкой в круг и остановился позади священника. Он перекрестился привычным жестом, достал рукой до земли и, тяжело вздохнув, опустил свою седую голову…

Когда кончился молебен, Кутузов подошел к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости. Седая голова его подергивалась от усилий. Наконец он встал и с детски-наивным вытягиванием губ приложился к иконе и опять поклонился, дотронувшись рукой до земли».[170]

Что же до государя православной державы, вождя христолюбивого воинства, «отца» патриархально настроенного народа, — то вплоть до 1812 года его не назовешь ни обрядовером, ни атеистом в строгом, ответственном смысле этого слова. Его религиозные переживания были скорее полубессознательными отголосками христианских чувствований, проявлениями некоего церковного инстинкта и эстетической предрасположенности ко всему выразительному, яркому, впечатляющему. Князь Александр Голицын позже рассказывал, как прекрасным весенним днем — задолго до великой войны — ехал в коляске с молодым царем.

«Тихое веяние ветерка, навевавшее прохладу, безоблачное небо, которое так редко в Петербурге, зелень деревьев, только что распустившихся… все наводило на нас некоторое упоение. Государь замолк и погрузился в тихое размышление… сладкая дума родилась в его царственном сердце, ибо черты лица показывали какое-то освещение и Успокоение… Послушай, князь… от чего это делается, что ясность небесная, тихое колебание вод, освежение, доставляемое нам зеленью дерев, располагают нас к каким-то сладостным чаяниям и влечениям. Вопреки моего разума… я невольно ощущаю в себе эг о влечение поддаться и водворить в себе столь освежительные истины религии».[171]

Голицын (к 1812 году уже обратившийся и ставший яростным неофитом) во время той каменноостровской поездки выступил в роли змия-искусителя.

«Напрасно, Государь… вы некоторое спокойствие сердца, некоторую мирность духа принимаете за проявление необходимости поддаваться чему-то. Это просто пришлое чувствование…»

На том «богоискательсккй» разговор и закончился — ничего удивительного. Довоенный Александр Павлович мог сколько угодно стилизовать эсхатологию, но к настоящему религиозному самоопределению, как политика практического, его могла подтолкнуть или душевная драма, или государственная необходимость. Солнечного утра и тихого веяния ветерка тут было явно недостаточно. Однако потрясение от косвенной вины отцеубийства осталось недопережитым, — отвлекла жестокая борьба за упрочение власти; что же до необходимости… «Молчаливым большинством» своей православной державы, как было не раз уже сказано, царь правил в последнюю очередь; в первую — он правил вельможным сегментом русского общества, дворцом. А там о неформальной церковной прописке не спрашивали, ценя самодостаточную красоту православного богослужения, занимая досуг толкованием мистических текстов, волнуя кровь таинственностью Сведенборга, каббалистически обсчитывая звериное имя Наполеона, ни во что глубоко не веря, ни во что особенно не вникая.

При этом, как люди просвещенные, тогдашние правители «державы полумира» уважали человеческое достоинство своих долгополых сограждан. Если религиозно экзальтированный Павел I позволял забривать в солдаты нашкодивших семинаристов и даже провинившихся попов, то религиозно индифферентные сподвижники раннего Александра способствовали принятию указа — в числе первых! — освобождающего священство от телесных наказаний. И законодательство, и практика первого одиннадцатилетия обеспечивали относительную свободу вероисповедания (на безбожный «афеизм» это, разумеется, не распространялось). Веротерпимость была нормой;[172] инославное влияние не пресекалось; иезуиты повсеместно открывали колледжи; от сборов в пользу остзейских пасторов не освобождались даже православные… Спору нет: вельможи раннеалександровского круга ценили западное христианство как силу, способную содействовать народному образованию; «господствующую» церковь — как духовный институт, поддерживающий гражданскую нравственность. Но мера личного отрыва большинства из них от религиозного обихода основной части нации описанию не поддается.

Легко объяснить недоумение принца Евгения Богарне, в ночь с 30 на 31 августа 1812 года заночевавшего с авангардным отрядом неподалеку от звенигородского монастыря Святого Саввы Сторожевского, когда во сне он увидел седобородого старца в черном монашеском одеянии, который тихим голосом произнес: «Не вели войску своему расхищать монастырь и особенно уносить что-либо из церкви. Если ты исполнишь мою просьбу, то Бог тебя помилует, и ты возвратишься в свое отечество целым и невредимым». Особенно понятен мистический ужас, охвативший принца Евгения утром: зайдя в церковь, он узнал в иконе над ракой святого Саввы привидевшегося ему монаха.[173] Но и большинство предвоенных приближенных Александра I, особенно из молодых, оказавшись на месте Евгения Богарне, испытали бы такое же недоуменное и остро поражающее неуютное чувство нарушения привычного хода вещей.

И нельзя сказать, что это — проблема их личной совести, неприятная (или приятная — кому как) черта их жизненной философии. Будь они далеки от кормила православно-монархической власти — тогда дело другое; но «вера предков» — смысловая основа русской монархии; причастность правителей тогдашней России общецерковной жизни — основа социальная. Как только эта связь нарушается и монархия утрачивает путь к небу, так сразу из-под монарха начинает уходить земля. Царская власть продолжает удерживаться силой народной привычки; так может продолжаться довольно долго; и все равно, рано или поздно, роковая проблема, описав круг, бумерангом вернется под своды дворца.

ГОД 1812. Сентябрь. 3. Москва.

Главная квартира Наполеона переведена в Кремль. Французский император делится с Коленкуром восхищением от теплого русского климата: осенью в Москве теплее и суше, чем в Фонтенбло. Коленкур пытается разочаровать Наполеона; напрасно.

И тут — самое время «достроить», довести до логического итога давно уже намечавшуюся параллель.

Александру Павловичу не было года, в ноябре 1778-го, когда в Саровский мужской монастырь поступил новый послушник — Прохор Мошнин, которому предстоит войти в историю русской святости под именем Серафима Саровского, «всея России чудотворца»; почитать его будут наравне с Николой Угодником и Сергием Радонежским. Александру Павловичу не исполнилось шести лет, когда (в 1783-м) тяжкоболящему Прохору явилась Пресвятая Богородица и исцелила его. Семнадцатилетний Александр Павлович переживал разлуку с Лагарпом, когда Мошнин (уже посвященный в сан инока с именем Серафим), после явления ему Господа Иисуса Христа, начал тысячедневный подвиг поста и столпничества, так не похожий на салонное искание тысячелетнего царства при дворцовых свечах… В сентябре 1804-го, когда Александр Павлович еще не до конца оправился от двух почти одновременно настигших его ударов — оскорбительного письма Талейрана и вести о провозглашении его извечного конкурента Наполеона императором, отец Серафим претерпел поругание от разбойников; едва остался жив; лицезрел Пресвятую Богородицу; получил чудесное исцеление; навсегда остался согбенным. В мае же 1810-го, как раз когда Александру был подан рескрипт Барклая-де-Толли «О защите западных пределов России», а Михаила Сперанский заканчивал подготовку проекта организации Императорского Царскосельского лицея, отец Серафим ушел в пятилетний затвор, исчез из обозримого исторического пространства — и затем как бы пропустил все славное царствование Александра Павловича. Сначала в пустынножительстве, затем в полном, потом в частичном затворе, наконец, в молчальничестве. А полностью вышел он из затвора и начал проповедовать спустя шесть дней после прекращения «царских полномочий» Александра и за два дня до получения в столице известия об этом печальном событии.

Есть некая провиденциальная ирония в том, что владельцем дивеевских мест, где под заочным присмотром святого Серафима предстояло учредиться одной из самых великих женских обителей России, был один из сотрудников царя, генерал-лейтенант Арсений Закревский.

А встреча все равно не состоялась.[174] Да и могла ли она состояться?

Сохранились свидетельства паломников из простонародья или из мелкопоместных, давным-давно «окрестья-нившихся» дворян о посещениях Саровской обители в 1820 годы; в их записках, мемориях, письмах можно найти редкие упоминания о старце Серафиме.[175] Прижизненный портрет преподобного выполнен крестьянином. Но чем выше поднимемся мы по социальной лестнице, тем ближе к нулю будет возможность обнаружить такие упоминания. Даже у клириков, причастных большой российской политике первой половины XIX столетия. (Из высшей иерархии едва ли не один только архиепископ — в будущем митрополит — Филарет «вовремя» узнал о подвигах святого Серафима и его поучениях; в календарных записях митрополита Филарета за 1834 год находим: «Старец Серафим учил не бранить за порок, а только раскрывать его срам и последствия».[176]) Что же до светских… О Закревском мы уже сказали; а вот выписка из позднейших воспоминаний красавицы, умницы фрейлины Александры Смирновой-Россет. В 50-е, прослышав о старце, просиявшем святостью аккурат во времена ее молодости, она пытается задним числом домыслить свое знание о церковной жизни начала века.

В лесу около Усмани жил рыжий мужик, к нему все окрестные семейства ездили за советом. «Один раз он мне сказал странную вещь. Была большая куча человечьего кала, а в середине зубчатая ромашка; он мне сказал: „Девочка, сорви, скушай и увидишь видение апостола Петра“. Я сорвала и съела. Он мне сказал: „Ах вы, бедные детки, и учит-то вас немка… У тебя, девочка, пакостник отчим, ты не отдавайся ему… Я знаю Тамбовскую губернию и уйду… в Саровскую пустынь“. Это, вероятно, был Серафим, русский Симеон Столпник. Его житие напечатано с его портретом».[177]

Перед нами — свидетельство непоправимого разрыва, трещины, прошедшей через дворцовую сердцевину России и окончательно отделившей ее современную политическую судьбу от ее вечного призвания. Имя святого Серафима Саровского, как было только что сказано, стоит рядом с именем святого Сергия Радонежского. Мыслимо ли, хотя бы на миг, представить себе, что князья, правившие во времена преподобного Сергия, не знают о нем ничего? Что за Два года до Куликова поля он удаляется в непроницаемый затвор? Что не благословляет полководцев на сражения? иноков на самопожертвование?.. Это так же невозможно, как вообразить благословение, преподанное преподобным Серафимом Александру Павловичу на Отечественную войну. (В отличие от посещения скопческого «отца-искупителя» перед Аустерлицем.)

И удивляться нечему.

Какими бы ни были русские князья эпохи Сергия Радонежского, они, по крайней мере, в состоянии были понять, о чем он говорит и что делает, ибо находились с ним в одном культурном пространстве. Но что поняли бы в делах, словах да и в аскетическом быте святого Серафима его вельможные современники?[178]

«Она (келия. — А. А.) состояла из одной хаты с печкою и имела крылечко с сенями. Вокруг пустынки о. Серафим устроил себе небольшой огород и обнес все занимаемое им пространство забором… Вся та обстановка немного напоминала собою Афонскую гору, состоящую из разных возвышений, усеянную лесом, монастырями и келиями пустынножителей; поэтому о. Серафим прозвал свой пустынный холм Афоном, а другие уединенные места в лесу он прозвал в духовном смысле именами разных святых мест, как Назарет, Иерусалим, Вифлеем, Фавор, Кедр[он]ский поток, река Иордан и т. д.».[179]

Не ошибемся, предположив, что очертания этого «земного рая» напомнили бы Александру Павловичу идеал смиренной, частной сельской жизни — ту самую крохотную фермочку Марии-Антуанетты, о которой мечтал он всю жизнь и уютные очертания которой проступали во всех грандиозных проектах его эпохи. Переименование окрестностей «в духовном смысле» само собою срифмовалось бы с аристократической привычкой нарекать гроты и аллеи, беседки и холмы именами нимф и богов, превращая игровое пространство садов и парков в замкнутый мир легкомысленной тайны и полумистического флирта. В тысячедневном вкушении сорной травы снитки царь, чего доброго, опознал бы огородную диету персонажей идиллии — в монастырском, несколько более суровом ее варианте. Рассказ о святом, ранней весною подарившем одной из сестер «зеленую веточку с фруктами» («вкуси, матушка, это райская пища!»[180]), превратился бы в трогательную буколическую сценку, а заложенная Серафимом мельничка — в необходимую деталь пасторального пейзажа. Обещание же, какое дал он дивеевским сестрам: «У вас многое не умножится, а малое не умалится»,[181] — аукнулось бы со словами Горация, что были предпосланы в качестве эпиграфа к идиллии «Обитатель предместья» Михаила Никитича Муравьева (на ней, как помним, взрастал русский царь):

Хотелось мне иметь землицы уголок

И садик, и вблизи прозрачный ручеек,

Лесочик сверх того: и лучше мне и боле

Послали Небеса. Мне хорошо в сей доле,

И больше ни о чем не докучаю им,

Как только, чтоб сей дар оставили моим…[182]

Что же до многочисленных пророчеств преподобного Серафима — о будущем дивеевской общинки, о судьбе России, о последних временах, — то, нет сомнений, Александр Павлович поверил бы им безоговорочно. Как верил Кондратию Селиванову. Как верил опасному монаху Авелю, которого — как только сбылось его очередное предсказание — 17 ноября 1812 года вытребовали с Соловков в столицу:[183] «И нача отец Авель петь песнь победную и песнь спасительную, и прочая таковая».[184] Как — в послевоенные уже времена — будет верить пророчице г-же Юлии Криднер и прорицательнице m-me Марии Ленорман.[185]

Особенно чуткий ко всему таинственному, непознанному, он с замиранием сердца слушал бы рассказ о том, как в последние времена Антихрист не перескочит канавку, вырытую вокруг обители:

«На что, говорю, батюшка, нам ограда бы лучше! Глупая, глупая! говорит, на что канавка? Когда век-то кончится, сначала станет Антихрист с храмов кресты снимать, да монастыри разорять и все монастыри разорит! А к вашему-то подойдет, подойдет, а канавка-то и станет от земли до неба, ему и нельзя к вам взойти-то, нигде не допустит канавка, так прочь и уйдет!»[186]

Особое воодушевление, несомненно, вызвало бы известие о том, что при кончине века последний из дивеевских соборов подымется на воздух, так что Антихрист не сможет взять его…

И в первом, и во втором случае царь отчасти был бы прав — потому что идиллического и чувствительного, таинственного и чудесного в «улыбчивом православии» святого Серафима Саровского много. Но он привнес бы в услышанное и увиденное — себя, свой опыт, свое миросозерцание, сведя смысл аскетического быта — к чувствительности, а «тайну» — к таинственности. Да, монахи считают свою жизнь в обители маленьким подобием Эдема, небесным прибежищем на земле; да, живут они «в мире с натурою», — но эдемские саженцы дороги необычайно. За них подчас приходится платить слишком страшную цену, — вплоть до той, которую преподобный запросил у Елены Васильевны Мантуровой: добровольно, «за святое послушание», умереть вместо брата.

«Во, во, так, радость моя!» — воскликнул старец и продолжал: — «Вот, видишь ли, матушка, Михаил Васильевич, братец-то твой, болен и пришло время ему умирать… умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители-то нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!» — «Благословите, батюшка!» — ответила Елена Васильевна смиренно и как будто покойно… но вдруг смутилась и произнесла: «Батюшка! я боюсь смерти!» — «Что нам с тобой бояться смерти, радость моя… для нас с тобою будет лишь вечная радость!»[187]

Церковный человек или нецерковный, верующий или неверующий — кто угодно похолодеет от такого пассажа. И хорошо, если удержится от мысли об изуверстве. Но зато ясно осознает, насколько зависима чувствительность монастырской эклоги от нечувствительного отношения к смерти, насколько серьезна земная «игра в Эдем».

ГОД 1812. Сентябрь. 4.

Пламя московских пожаров вплотную приближается к стенам Кремля.

Довоенному Александру Павловичу было бы трудно, почти невозможно, уловить эту связь. Процарствовав одиннадцать лет, помазанник Божий вдруг обнаружил, что не имеет собственной Библии — ни славянской, ни французской.[188] Причем обнаружил — случайно. 7 сентября, узнав, что Москва уже пять дней как сдана французам, что пожар вплотную подступил к стенам главной русской святыни — Московского Кремля, что путь на столицу Империи открыт и поражение как никогда близко, он, по совету Голицына, решит обратиться к Священному Писанию. В личной библиотеке царя такового не окажется. К счастью, экземпляр французской Библии в переводе де Сасси (1666 год) найдется у императрицы Елизаветы Алексеевны; она и поделится им с венценосным супругом.

Вскорости «библейский» сюжет получит продолжение.

Вновь уезжая в действующую армию, Александр отстоит молебен в совсем недавно (1811) освященном Казанском соборе Санкт-Петербурга; услышит слова 90-го псалма: «Живый в помощи Вышняго…» Царь вздрогнет. Накануне именно на тексте этого псалма открылась Библия, случайно оброненная им с голицынского стола. Когда же спустя некоторое время, уже в армии, он попросит приближенного прочесть на выбор что-нибудь из Писания и тот (очевидно, зная и чтя церковный канон) снова выберет псалом 90-й, государь окончательно увидит в этом знак Провидения, услышит в тягучей музыке церковнославянизмов обращенный к нему лично глас Божий.

Вплоть до осени 1812-го церковная служба сливалась для русского царя в неразличимый напев; иначе каким образом он мог не знать, что 90-й, «защитительный» псалом читается при всякой угрозе, внешней или внутренней?[189] (Вполне вероятно, что и Голицын в трагические дни сентября заложил текст псалма традиционно плотной закладкой — потому упавшая Библия на нем и открылась.)

На пути из Перхушкова в Кремль, на Красном крыльце, во время встречи с московскими депутациями — и, главное, в трагическую ночь с 7 на 8 сентября, проведенную над картой полуутраченного отечества, царю приоткроются двери той духовной традиции, в предельном притяжении и в предельном же отталкивании от которой веками вырабатывалось причудливое, православно-языческое, язычески-православное миросозерцание россиян, формировался русский национальный характер со всей его красотой — и уродством, со всем его уродством — и красотой; созидалась русская культура, лепилась русская жизнь.

Все это произведет в Александре Павловиче полный переворот, и он утвердит доклад Голицына от 6 января 1812 года об учреждении Российского библейского общества, цель которого — всемерное распространение Библии и перевод Писания на языки «малых» народов Империи.[190]

По прошествии двух лет, поздней осенью 1814-го, захочется большего: создать в отечестве целостную систему христианского знания, по образцу европейскому. То есть — Духовно образовать клир, вернув полный славянский текст Священного Писания монашеству и священству. (Последний раз славянская Библия исправлялась при императрице Елизавете, в 1751 году; не переиздавалась с 1759-го, по-русски же не выходила никогда, хотя еще к 1663 году относится первая попытка перевода Псалтири на «наш простой, обыклый язык», — запрещенная патриархом Иоакимом). Тогда же комитет выпустит брошюру «О цели Российского библейского общества и средствах к достижению оной», где впервые обмолвится о переиздании славянской Библии и о подготовке стереотипного издания Нового Завета — тоже, разумеется, славянского.

Наконец — как только появится прецедент и Константинопольский патриарх Кирилл благословит чтение Евангелия на новогреческом языке — дойдет очередь и до всего народа русского, народа православного.

По заключении в 1815-м второго Парижского мира его императорскому величеству, вернувшемуся в отечество, благоугодно будет «изустно повелеть Президенту [Российского библейского общества]… дабы предложил Святейшему синоду искреннее и точное желание… доставить россиянам способ читать Слово Божие на природном своем российском языке, яко вразумительнейшем славянского наречия, на коем книги Священного Писания у нас издаются».[191]

В 1818 году, в беседе с прусским епископом Эйлертом, Александр Павлович почти прямо свяжет две темы — послевоенную европейскую политику и дело евангелизации России:

«…[Священный] Союз вовсе не наше дело, а дело Божие… Нужно предоставить каждому христианину испытать на себе действие Слова Божия… Конечно, воздействие его на людей крайне разнообразно… но в этом разнообразии кроется единство, и вот главное условие преуспеяния церквей и государств…»[192]

Да и как иначе, если Евангелие, проповеданное на живом языке и отвечающее на самые насущные вопросы современного человека, стало смысловым центром европейской цивилизации?

Отныне, с конца 1812 года, Россия соотносила себя с этим центром.

Отныне она тоже была — Европой.

ГОД 1812. Сентябрь. 7.

Известие об оставлении Москвы достигает Петербурга и доходит до Царского Села. Лицеисты плачут.

Дело евангельского перевода поручат Комиссии духовных училищ; та поставит во главе переводчиков ректора Санкт-Петербургской Духовной академии Филарета (Дроздова), имя которого уже возникало — и не раз еще возникнет — по ходу нашего рассуждения.[193]

Сам того не желая, отец ректор сразу попадет в точку пересечения совершенно несовместимых государственных и церковных воль.

Слева на него будут смотреть английские создатели библейских обществ; они не скрывали, что надеются на библейскую «переработку» чуждого им Православия. И тут они были вполне политичны. Как весь их библейский проект направлен был против папства (предлагая народам Слово Божие на их родном языке и принципиально без комментариев, «библеисты» вырывали Библию из рук Первосвященника[194]), так русское Писание без примечаний должно было стать средством полновесной Реформации Православия. (Читай: по английскому образцу[195]).

Из правительственных высот на Филарета с надеждой станут взирать новообращенные (а подчас и вовсе неверующие) политики. Они ждали от перевода того же, чего и Александр Павлович, — религиозного фундамента общеевропейской безопасности; того же, чего и библеисты: «мирной», как бы даже и незаметной, церковной Реформации сверху.[196]

Справа на отца Филарета с самого начала работ опасливо будут поглядывать его будущие гонители, екатерининские архаисты. Для них Православная Церковь была атрибутом нации, а пышное велеречие — атрибутом Церкви. Они твердо стояли на том, что Библию можно читать только по церковно-славянски. Мысль о том, что Христос проповедовал на простонародном языке, а не на «высоком» библейском; что большинство Евангелий написаны не на классическом греческом, а на полуразговорном койне, — показалась бы им кощунственной. Спустя несколько лет адмирал Шишков составит рапорт о деятельности Библейских обществ. Здесь он прямо и честно выскажет все претензии и страхи, что обуревали многих ревнителей старины (предпочитавших, однако, помалкивать):

«Отколе сии общества водворились к нам? — от английских методистов!.. Разве мы какие-нибудь дикие народы, без их учений обойтиться не могущие?.. Наши митрополиты и архиереи… с седою головою, в своих рясах и клобуках, сидят с мирянами всех наций, и им человек во фраке проповедует Слово Божие!.. Где же приличие, где важность священнослужения, где церковь?.. Они собираются в домах, где часто на стенах висят картины языческих богов, или сладострастные изображения любовников, и сии собрания свои, без всякого богослужения… сидя как бы в театре… равняют с церковного службою… Не похоже ли это на Содом и Гомор?..»[197]

Затем, когда Филарет по поручению Библейского общества приступит к переложению книг Ветхого Завета, они начнут отстаивать первородство греческого источника славянской Библии, Септуагинты, перед еврейским оригиналом. Не во всемирном еврейском заговоре будет дело, а в ужасе перед масонами, их тайным знанием, которое, как казалось, каббалистически зашифровано в еврейском алфавите. (То, что некогда покровительствуемый Сперанским иллюминат Фесслер оказался профессором именно гебраистики, наводило Шишкова со товарищи на особо тревожные размышления.)

Страшная морда апокалиптического зверя все откровеннее, все наглее будет выглядывать из темных углов адмиральского кабинета, куда не доставал колеблющийся свет свечей:

«…Деяния библейских обществ… состоят: 1. В намерении составить из всего рода человеческого одну какую-то общую республику и одну религию: мнение мечтательное…[198] Оно сперва скрывалось под именем тайных обществ, масонских лож… а потом… укрылось под другие благовиднейшие имена либеральности, филантропии, мистики и тому подобные… порабощает царство наше чужеземцам и угрожает теми же бедствиями, какие некогда на их землях свирепствовали».[199]

Наконец, как бы с высокой колокольни, на действия Филарета будет смотреть Священный синод. На словах поддержавший начинание возлюбленного государя, он все же уклонился от мистической ответственности за неизбежные следствия его затеи: одобрил идею перевода, но издавать положил от имени Российского библейского общества. Это означало: церковное священноначалие не благословляет и не запрещает задуманное политиками дело. Оно попускает совершиться тому, чего не в силах остановить.

Окруженный со всех сторон опасностями, отец ректор проявит завидную, не по летам, мудрость. Где будет иметься возможность, он обогнет острые углы; где потребуется, пойдет на обострение; где будет неизбежно, поставит под удар себя самого. Ни одна из «партий» не получит оснований считать, будто архимандрит Филарет действует по ее указке; ни одна не сможет сказать по совести, что он полностью проигнорировал ее мнение.

Филарет даст инструкцию переводчикам, прямо повторяющую главный тезис Лютера (а может, и прямо восходящую к нему!): «Величие Священного Писания состоит в силе, а не в блеске слов». Он посоветует держаться греческого текста, преимущественно перед славянским — «как первоначального». Он согласится издавать русский перевод Нового Завета по образцу протестантскому — без комментариев и пояснений. (Исключение будет сделано для сохраняемых в русском тексте греческих и еврейских слов.) Согласится — рискуя вызвать подозрение в тайном сочувствии лютеранам и в неуважении к Священному Преданию. Но все это не ради угождения «реформистам» и уязвления «патриархалов»; во всяком случае, не только ради мира с ними. Замысел архимандрита будет иным. Сначала нужно вернуть православному народу прямой доступ к сокровищнице Богопознания, некогда открытый святыми Кириллом и Мефодием, учителями словенскими, а уж потом, по прошествии недолгого времени, заново катехизировать его.

Непреодоленным оказалось лишь последнее препятствие. Начатое вне церковных врат, дело библейского перевода так и останется как бы частным опытом. И, как всякое частное строение на соборной почве, рухнет при первом дуновении противного ветра, осколками зацепив Филарета. Но рассказ об этом еще впереди; пока же вновь переместимся в параллельное пространство государственности, где тот же самый замысел неостановимо приобретал совершенно иные очертания.

ГОД 1812. Октябрь. 6.

Наполеон оставляет Москву. Октябрь. 12.

Бои за Тарутино. Село восемь раз переходит из рук в руки. К 18 часам оно занято французами. Кутузов в очередной раз отказывается от битвы: «развалится и без меня».

Октябрь. 14.

Армии отступают в противоположные стороны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.