Глава 2 МАМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

МАМА

Моя мама, Цивья Ильинична Айзенштадт, родилась в семье студентов Тимирязевской академии через год после своего брата. Тимирязевку она считает судьбоносным местом жизни — там познакомились родители, там была зачата, там родилась, там закончила Ветеринарный институт после эвакуации, там встретила моего отца.

Мамино детство прошло на колёсах. Когда её отец, мой дед Илья, закончил Тимирязевскую академию и был послан завучем в еврейский сельскохозяйственный техникум между Херсоном и Николаевом, маме было четыре года. Семья уехала с Арбата. Шёл 1926 год. Сад был завален фруктами, рядом с домом стояла сыроварня. За продуктами раз в две недели на арбе (арба — Арбат) жёны преподавателей ездили в посёлок Новополтавка. Мамина мама, моя бабушка Ханна, не работала, но, несмотря на демократические декларации, в семье при этом была домработница.

Через год деда послали в Кизляр организовывать переселение горцев на землю. Таты — горские евреи — были люди дикие и горячие, они убили прежнего агронома. Горцы приходили к деду по всем вопросам, возбуждённые, крикливые с кинжалами за поясами. У маленькой мамы кинжалы вызывали дикий страх, поэтому она отбирала их прямо у порога, и гости, смеясь, не перечили девочке.

Горцы называли дедушку брат Илья, а бабушку — сестра Анна. Когда они заходили, их сажали за стол и бежали к хозяину за четвертью вина. Остаток вина дед выплёскивал за окошко. Во-первых, он не пил даже сухого, во-вторых, вино делалось на его глазах: горцы топтали виноград в лоханке грязными босыми ногами. Летом шли такие ливни, что было невозможно выйти на улицу, и специальные люди, громко крича, разносили по домам лаваш и виноград. На день семья покупала пудовую корзину винограда, и еле хватало. Был момент, когда горцы голодали, и дед куда-то ездил и добился для них вагона муки.

Потом деда отправили в Молдавию на организацию еврейских колхозов. Сначала жили в Балте, столице Молдавии того времени. Летом снимали дачу в роскошном саду и обеды брали домой у француженки. Вкус тех обедов мама помнит до сих пор. Переехали в Тирасполь, когда туда перенесли столицу Молдавии, и где мама пошла в первый класс. Дед в Тирасполе проработал год, организовал несколько колхозов. На него было покушение, в него стреляли, но, слава богу, обошлось.

Потом деда послали в Харьков в аспирантуру, и маме пришлось учиться во втором классе в украинской школе. Шёл тридцатый год, начинался голод. Ходили на вокзал и ели в столовой бурду, но для маленькой мамы эти походы были целыми путешествиями. На вокзале она видела жизнь без прикрас. Через год деда перевели в Москву в аспирантуру, и пришлось вернуться на Арбат, в Плотников переулок.

Но семья столь разрослась в четырёхкомнатной квартире, что в такой тесноте жить уже не могли. И мой прадед Айзенштадт поменял две комнаты в Плотниковом переулке на одну большую комнату в 52 метра с эркером в том самом доме на углу Арбата и Староконюшенного. В бывшей зале для приёмов Лики Мизиновой оказались три семьи. Мои прадед Иосиф Айзенштадт и прабабка Мария Айзенштадт. Мои дед Илья и бабушка Ханна с маленькими дядей и мамой. Но пока последние были в разъездах, пустили прадедова брата из Белоруссии с женой и дочкой. Думали, чуть-чуть поживут, но брат прадеда внезапно умер, и жену с дочкой оставили навсегда.

Русская сказка «теремок» была в еврейской семье дежурным сюжетом. Впрочем, если б не пустили, немцы уничтожили бы этих родственников в войну — как остальных, оставшихся в Белоруссии. Три семьи разгородили залу для приёмов шкафами — маминой семье досталась самая неосвещённая часть, шёлковый абажур горел целый день, из-за чего она рано надела очки.

Мои прабабушка Мария и прадедушка Иосиф меньше всего напоминали библейскую пару, и жили в комнате с эркером в жанре мелодрамы. Прадедушка Иосиф шлялся ночами по любовницам до старости лет, а прабабушка Мария ждала его для упрёков до утра. Утром прадедушка являлся виноватый и ложился спать, а детям из-за этого не разрешали шуметь. Когда прадедушка просыпался, к нему ломились друзья, отчего прабабушка неистовствовала не меньше. Освободившись от светской жизни, прадедушка играл и озорничал с внуками.

Учебный год мамы был разбит переездами, пришлось снова идти во второй класс 9-й школы, бывшей Медведевской гимназии на Староконюшенном. Она училась в одном потоке с моим другом драматургом Вадимом Коростылёвым, написавшим бессмертную песню про то, что «хорошее настроение не покинет больше нас», и покинувшего нас недавно.

Когда взрывали храм Христа Спасителя, мама была среди арбатских детей, ходивших смотреть. У неё был такой стресс, что непонятно каким образом она подставила руку под непонятно откуда взявшийся работающий вентилятор. Шрам на руке остался до сих пор. У меня с этим местом тоже не было особой любви — меня насильно возили в бассейн «Москва» из оздоровительных соображений. Чтобы проникнуть из душа на улицу, необходимо было поднырнуть под стеклянную загородку. Я смертельно боялась этого, тренерша на меня орала. Я набирала воздуха в лёгкие, зажимала нос рукой и, естественно, ударялась о перегородку головой, почти теряя сознание и захлёбываясь.

В удачные дни до прихода тренерши удавалось пробежать расстояние по улице. Понятно, что после пробежки по снегу я заболевала ангиной и, лёжа две недели с высокой температурой, радостно отдыхала от оздоровительного плавания.

После аспирантуры дед Илья стал заместителем директора по науке на опытной станции в Детском Селе под Ленинградом, и в пятый класс мама опять пошла в новую школу. В Ленинграде жила двоюродная сестра деда, жена крупной номенклатуры. Всей семьёй ходили к ним в гости. В 1937-м мужа расстреляли, жену — выслали, осталась дочка-школьница. У её подруги умерла мать, и она вышла замуж за отца подруги, Бецофена — человека, редактировавшего «Книгу о здоровой и вкусной пище», подаренную моим родителям-молодожёнам, по которой меня потом насильно кормили всё детство.

И снова переезд — под Москву в Расторгуево, где дед стал директором по науке «Дома директоров». Но долго не выдержал: директора совхозов и колхозов традиционно съезжались в «Дом» для пьянства и оргий с местными официантками, а не для обучения. Дед часто менял место работы из-за принципиальных разборок, всё время отчаянно боролся за правду и плохо вписывался в среду.

В 1936 году семья переехала в Коренёво под Москву, где дед работал в НИИ картофельного хозяйства. Там мама и дядя закончили школу с золотыми медалями. Мама, вступая в комсомол, страшно боялась, вдруг выплывет, что одни её родственники за границей, другие репрессированы. В этих графах анкеты она поставила прочерк.

Прадедушка Иосиф и прабабушка Мария имели пять сыновей, мой дед Илья был четвёртым из них. В России остались только он и Исаак, да и то не по собственному желанию. Самуил и Абрам успели уехать в Израиль, а Борух был расстрелян как польский шпион. В семье понимали, что детский врач Борух не мог быть польским шпионом. Исаак был откровенным антисталинистом и громко заявлял об этом. Его боялись и не любили в семье. Кончивший два факультета Сорбонны, он редактировал технические справочники и словари и публично издевался над необразованными советскими академиками. Никогда не был госслужащим, был богат, сидел дома, и научная элита приходила к нему на поклон.

Все годы железного занавеса никакой информации от братьев деда — Самуила и Абрама, живущих в Израиле, не было. После смерти Сталина выяснилось, что Самуил Айзенштадт — какой-то там заместитель председателя Комитета Мира и большой демократический лидер Израиля, и с ним можно переписываться. А Абрам Айзенштадт хоть и капиталист, владелец апельсиновых плантаций, но, вроде, у него мало подло эксплуатируемых наёмных рабочих, так что тоже можно переписываться.

Мою тётю Пнину, дочь Самуила Айзенштадта, живущую сейчас в Англии, а родившуюся на Малой Бронной, первый раз пустили в Россию в 1964 году. К её приезду мама сшила мне голубое капроновое платье, самое красивое платье моего детства. А отца вызвали в органы и объяснили, что ему, как идеологическому работнику, нельзя её принимать. Он их послал. Через много лет Пнина рассказывала мне в Лондоне, как её вербовали кагэбэшники, а она боялась навредить нашей семье грубым отказом и вела себя примерно как Буба Касторский в «Неуловимых мстителях», предлагающий себя белогвардейцам в качестве агента.

Итак, перед войной мама с родителями и братом жила в Коренёво под Москвой. Бабушка Ханна, работавшая учительницей, вынуждена была получать русский диплом вместо утерянного польского и начала заочно учиться. Она владела немецким, французским, английским и польским, с родителями говорила по-еврейски, а с детьми — по-русски. В Коренёвской квартире была скромная казённая мебель, бабушка пыталась создать уют, делала покрывала и накидки с мережкой из полотняных простыней, расставляла букеты в вазах, начищала серебряные столовые приборы, заглушая тоску по хорошей жизни. У неё был очень сильный характер и непререкаемый авторитет, она никогда не повышала голоса ни в семье, ни на уроках. Её не имело смысла просить дважды — если она говорила «нет», это было бесповоротно. Поглотив детей своей любовью и волей, она не научила их строить партнёрские отношения. Мама до смерти бабушки считала её самой близкой подругой, и отношения с людьми умела строить, только если давили её или давила она.

Дед Илья стал заведовать библиографическим отделом Ленинской библиотеки, и семья вернулась на Арбат. В 1940-м мама без экзаменов как медалистка поступила в Первый мединститут на Моховой и закончила 1-й курс.

Война… Дядю забрали в десант. Лучших студенток, комсомолок и красавиц, отправили работать на подземный военный объект, а потом копать противотанковые укрепления под Вязьмой и Смоленском. В прифронтовой полосе мама была три месяца и по 12 часов копала под палящим солнцем. Часто работали голодными, потому что машины, возящие продукты, попадали под бомбёжку. Маму выбрали старостой, как наиболее активную. Она собирала у всех привезённые из дома сахар, печенье, сухари, хранила их до трудных голодных дней и тогда раздавала всем поровну. Это засело в ней так глубоко, что даже потом, при наличии денег, она всё время ограничивала меня и брата в лакомствах.

Девчонок с косами, приехавших копать противотанковые рвы, она стригла, потому что голову мыть было негде. Узкие платья перешивала в широкие сарафаны, в которых легче работать. Знала множество анекдотов и травила их на отдыхе. Немцы бросали на студенток сверху листовки со стихами: «Девочки-мадамочки, не копайте ямочки. Знайте, наши таночки пройдут сквозь ваши ямочки». Увы, так и произошло. В конце сентября Смоленск был сдан. Студенток вернули домой. С опозданием, но началась учёба на 2-м курсе. Однако немцы приближались к Москве.

17 октября 1941-го бабушка, дедушка и мама взяли хлеб, тёплые вещи в рюкзаках и немного денег (дело было перед зарплатой) и по шоссе Энтузиастов направились в сторону Горького. Оттуда была дорога на восток, в глубь страны. Больше никто из квартиры не уходил, все остальные были русские. У бабушки Ханны, уже однажды убегавшей от немцев, иллюзий не было.

В Москве творился беспредел, люди били витрины и тащили всё из магазинов. До Горького доехали на двух санитарных машинах с пьяными водителями, отдав за это все имеющиеся деньги. В одной из машин с ними ехала семья: муж, жена и несколько детей. В темноте муж полез к маме, и она испытала больший ужас, чем от бомбёжки, боясь кричать о помощи. Девятнадцатилетняя студентка, она не знала, что делать в подобной ситуации, и страшно боялась, что увидят её родители и семья мужика.

В Горьком мест на эвакопункте не было, многие эвакуировались с первого дня войны. Дедушка и бабушка пошли искать хоть что-нибудь, и тут как в романе. В доме, в который они постучались, их встретила семья, по соседству с которой дед в детстве жил в Борисове. Приняли как родных. Однако надо было ехать дальше. Проехали ночь в товарном вагоне и поплыли по Волге на барже для перевозки зерна — деду посоветовали ехать в казахстанский Петропавловск, уверяя, что там можно устроиться.

На барже плыли до Перми, оттуда товарным вагоном до Казахстана. Ехали чуть ли не месяц, бесплатно питаясь в эвакопунктах: «выскочишь, ищешь эвакопункт с едой, туалет». Денег нет ни копейки, все во вшах. В Петропавловске нашли угол на кухне за печкой у местного агронома. Забавно: Петропавловск, до этого жили в Павловске под Петербургом, моих сыновей зовут Пётр и Павел, хотя я назвала их почти за двадцать лет до изучения семейных хроник.

Дед устроился преподавать в сельхозтехникум, бабушка — в школу, мама — пошла на курсы счетоводов. Около них был дом инвалидов-фронтовиков, мама ходила туда читать инвалидам вслух газеты и книги. Вечерами бегала в городской сад на танцы, где слепой баянист играл вальсы, девчонки танцевали друг с другом, а инвалиды счастливо глазели на них.

Вскоре деда назначили главным агрономом района, и семье дали пятистенку, девять соток земли и стог сена. К сену агроному полагалась корова, но коровы не добились, были слишком интеллигентны. Сено продали, а деньги проели, началась голодная жизнь. Местные жители ничего не продавали эвакуированным, молоко, которое оставалось, демонстративно выливали на землю — эвакуированные представлялись им захватчиками. Получили муку пополам с полынью, достали мёрзлую прошлогоднюю картошку. Соли не было, света тоже.

Покупали пятидесятиграммовый пузырёк керосина, сворачивали фитилёк, и при этой коптилке бабушка готовилась к урокам русского и немецкого языка. Мама пошла работать в райфинотдел бухгалтером и быстро стала главбухом.

Дядя писал с фронта. Шёл 1943-й. Московский ветеринарный институт, эвакуированный в Петропавловск, возвращался в Москву, и мама решила ехать продолжать образование. Родители уже развернулись с огородом, стали снимать роскошный урожай, но голодная жизнь в столице манила больше сытой жизни в Казахстане.

В эвакуации мама из Цили стала Люсей и до сих пор кормит себя историей, что главной причиной было то, что в Казахстане коров звали «Циля, циля!». В цепочке «Циля, Цилюся, Люся…» она остановилась на последнем.

Многие евреи прятались под русскими именами и паспортами. Мама сделала это наполовину — она осталась Цивьей Ильиничной по паспорту и стала Люсей в миру. Самое смешное, что я взяла псевдоним Арбатова примерно в том же возрасте.

Фамилия «Гаврилина» казалась мне красивой, несмотря на то, что в школе всегда произносилась как имя нарицательное. «Опять эта Гаврилина! Ну, это же Гаврилина! Никакого сладу с этой Гаврилиной!» Однако сочетание круглых щёк и курносого носа боролось во мне с кудрями и еврейским темпераментом. Я наблюдала антисемитские акции вокруг, хотя ни разу не ощущала на себе, у меня проблемы «изгойства» происходили больше из личных, чем из национальных причин.

В шестнадцать лет, получая паспорт, я ссорилась с милиционером.

— Пишите еврейка! — требовала я. — Человек, рождённый от еврейки, считается евреем.

— Пишите русская! — кричала мама. — Какая она еврейка? У неё отец — Иван Гаврилович Гаврилин!

— Никаких евреек, девочка. Тебе жить, в этой стране евреям не сладко, — сказал пожилой милиционер и вывел «русская» крупными буквами.

Арбатовой я стала в двадцать лет. Подписала так первую публикацию, потому что в центровых хипповских компаниях звалась «Маша с Арбата», «Маша Арбатская». Не хотелось подписывать стихи Гаврилиной ещё и потому, что в начинающихся русопятских настроениях сочетание «Мария Ивановна Гаврилина» открывало все двери. Написав стишок, начинающийся со строк «Мой отец родился под Рязанью…», и ещё что-нибудь про войну, можно было через месяц издать книжку и вступить в Союз писателей.

Итак, в Москву из эвакуации мама вернулась зимой 1943 года с Ветеринарным институтом. Квартира на Арбате не отапливалась, в комнатах жили какие-то люди, которые украли всё, кроме книг и мебели. Стипендия была 30 рублей. Мама сначала поселилась у знакомых и обслуживала их, за это кормили. Два раза в неделю ходила к своим богатым дядям, но сказать, что голодает, не позволяла гордость.

Выручила школьная подруга Зина Калинина, привезла из деревни, где её отец был председателем колхоза, сушёной картошки и лапши. А ещё Зина дала мамин адрес офицеру из «смерша», возившему штрафников на фронт. Однажды вечером раздался звонок в дверь, мама увидела громадного офицера с большим револьвером на боку, объяснившего, что его прислала Зина и ему негде остановиться. Мама пустила его, с ужасом думая: «А чем же я его накормлю?». Он, как будто прочитав мысли, сказал, что сейчас привезёт из поезда продукты.

Вернулся с мешком, там был хлеб (вспоминает мама полвека спустя, и глаза её горят), сахар, селёдка, гороховый концентрат и бутылка водки. Вид продуктов её парализовал, но она не подала виду, была гордая. Он предложил пойти в кино на «Свинарку и пастуха», мама благородно согласилась. За время просмотра от мук голода возненавидела и фильм, и офицера. Вернулись, сели за стол, офицер налил по полстакана водки и заставил выпить. Мама никогда раньше не пила водку, а тут выпила и чуть не умерла — у неё было сильнейшее отравление.

Весной нанялась сажать картошку, чтобы к приезду родителей было чем их кормить. Дедушка и бабушка вернулись из эвакуации в 1944 году; продали всё, что вырастили в приусадебном хозяйстве, купили на это несколько отрезов ткани, чтоб приодеть дочку, но по дороге их обокрали. В чём ушли в сорок первом, в том, заштопанном и заплатанном, и вернулись через три года домой, откуда всё было вынесено до последней нитки. Бабушка начала преподавать в школе, но ей не в чем было идти на работу. Выросшая в богатой семье города Люблин, она вынуждена была ходить на уроки в старых мужских ботинках и умирала от стыда.

Мама писала стихи. Ужасные с точки зрения поэзии, но полные пафоса и веры в победу. Её жениха, Колю Королёва, преподававшего физику после окончания института, убили на фронте. Осталось несколько писем. Убили почти всех мальчиков из класса. Драматург Вадим Коростылёв, учившийся в параллельном классе, рассказывал мне, что пошёл на войну в лыжном костюме и отцовых солдатских сапогах с гражданской, что их, не обученных, не обмундированных и не вооружённых, всем классом бросили немцам в пасть.

Мама училась в ветеринарном институте, в медицинский так и не перевелась, было не до того, специализировалась на болезнях, общих у людей и животных. В 1945 году сдавала экзамен профессору Ельцову. Профессор положил на неё глаз: мама была красотка, скромная и зажатая, с одной стороны, бойкая и языкатая — с другой. Началась двадцатилетняя дружба. Видимо, это была не просто дружба, но молодая мама была слишком зашугана воспитанием, а Ельцов был известный донжуан. Умный, немолодой учёный, он сломался на худенькой девочке в очках в золотой оправе со жгуче-чёрными кудрями. Она делала доклады на его кафедре, он брал её ассистировать при операциях. Был всерьёз увлечён, долго домогался. На выпускном вечере не отходил, ждал, что та попросит помочь устроиться в Москве на кафедре. Но мама понимала, какой ценой.

Закончила институт с красным дипломом, была признана лучшей студенткой курса, но при институте оставлена не была, а получила распределение в Калининскую область. Профессор сжалился и бескорыстно устроил в Москве два месяца помогать большому чиновнику делать кандидатскую диссертацию.

Позже мама бывала по работе в Академии на учёных советах и обязательно заходила к профессору Ельцову в кабинет. Ее считали его любовницей, а она была младшей подружкой, советчицей и утешительницей. Потом познакомила его с моим отцом, получила одобрение и назвала моего брата в честь профессора Сергеем. В 1965 году профессор Ельцов умер.

Несмотря на красный диплом, еврейке на работу было устроиться трудно. Взяли в научно-исследовательскую лабораторию. Директор вёл себя как мелкопоместный князёк: набрал в штат послевоенных вдов, реабилитированных, евреев и измывался как хотел. Они сделали ему докторскую, потом он стал академиком, лауреатом госпремии. Во всех статьях, которые писали сотрудники, первая фамилия автоматически ставилась его. Уходить было некуда.

Мама совмещала две должности: заведовала виварием и была научным работником-опробатором. По долгу службы ездила в командировки, пробуя лечить животных новыми лекарствами, объездила всю Московскую область и три района Горьковской. Кстати, была секретарём комсомольской организации лаборатории, считалась «идейной комсомолкой» и собиралась вступать в партию по зову сердца.

Когда лабораторию хотели закрыть, шеф послал маму к комиссии из академиков — как девочку из хорошей семьи с подвешенным языком, способную объяснить, чем занимается лаборатория и насколько важна работа; сам он объяснить этого не мог. Во всех бандах есть штатная единица интеллигента, которого привозят на переговоры для хорошего впечатления. Короче, лабораторию оставили.

Мама начала писать диссертацию, даже закончила вечерний институт марксизма-ленинизма для кандидатского минимума.

И тут познакомилась с отцом через подругу, комсомольскую номенклатуру, в комсомольской организации которой числилась дочка Сталина. Считая, что первый брак отца не жизнеспособен, мама пошла напролом. Тут как раз произошла высылка отца в Муром, и, бросившись вдогонку, мама сознательно поставила жирную точку на своей карьере.

Ближайшими друзьями родителей в муромской жизни стали супруги Дёмины. Уже упомянутая литераторша Мария, в честь которой меня назвали, и её муж, Григорий Никитич, секретарь райкома партии, умный, весёлый и сентиментальный человек. Когда выпадало свободное время, он забирал моего маленького брата и отправлял маму с папой в кино.

В 1958-м, после Фестиваля молодёжи и студентов, началась эпидемия полиомиелита. Во всём доме, который в Муроме назывался «генеральским», я оказалась единственным ребёнком, получившим «остаточные явления полиомиелита». Я была розовым годовалым пупсом, когда, проснувшись утром, не смогла встать на ноги. Меня ставили, я падала, меня снова ставили, я снова падала.

Увезя меня в Москву, мама писала: «Машеньке делают уколы. Всё переносит как взрослая. Очень плохо кушает. Лежим в боксе, общаемся с другими детьми через стекло. У меня депрессия, а Маше всегда весело, смотрит на дверь и говорит „папа“ с самыми нежными интонациями. Волнуюсь, как там вы справляетесь с хозяйством и Серёжей (брат ходит в детский сад, у него есть няня, приехали помогать бабушка Ханна и дед Илья, но мама в каждом письме просит, чтоб взяли ещё домработницу, и советует кандидатуры)?»

Перед тем, как забрать в санаторий для укрепления нервной системы, маме велели насильственно оторвать меня от груди. Длинное письмо про то, как во время этой акции рыдаю я и рыдает она. Таковы советские педиатрические способы укрепления нервной системы.

Все родственники, включая медицинских работников среди них, отказали маме в жилье, панически боясь моего полиомиелита, который давно прошёл. Мама осталась на улице в родной столице. «Все шарахаются от меня как от прокажённой», — писала она отцу.

Пустила к себе подруга. А я, полуторагодовалая, попала в санаторий, о чём мама писала: «У Маши общительный характер и милая мордочка с ямочками, ей везде особое внимание. Попав в санаторий, она объявила голодовку, стали кормить насильно, началась рвота. Нервничать ей нельзя, а она три дня рыдает не переставая. Главврач хотела её выписать, а потом лично целый день кормила с ложки, и Маша пошла на мировую. Я видела её в окно, она бледная и грустная».

До пяти лет мама переправляла меня из больниц в санатории, из санаториев в больницы, постепенно сживаясь с ролью матери непоправимо больного ребёнка, которую быстро начала переигрывать.

В 1962-м отца неожиданно демобилизовали по хрущёвской реформе и скоропостижно умерла бабушка Ханна. После смерти бабушки у мамы был такой стресс, что она много лет не могла ездить на общественном транспорте. Сорокалетняя замужняя женщина, имеющая двух детей, она неадекватно повела себя в этом испытании судьбы. И, потеряв ограничитель свободы в виде мамы, для психического баланса построила пространственные ограничения сама. У Битова это называется: «Шея мёрзнет без ошейника». Мама назначила себя сердечницей и, при совершенно здоровом сердце, начала «умирать» при малейшей нагрузке и особенно при малейшем сопротивлении мужа и детей её воле. Всё детство я наблюдала маму лежащей, держащейся за сердце или пугающей этим.

Вместо того, чтобы поддержать отца и помочь ему вытянуть семью, она стала третьим ребёнком. Прежде решения за неё принимала бабушка, и теперь, оставшись самостоятельной, мама не знала, что делать со свободой. Ей было некуда себя деть, и она выстроила эмоциональную жизнь вокруг своих псевдоболезней. «Больное сердце» закончилось, когда в двадцать лет, родив близнецов и подыхая от перегрузки, я жёстко отказалась выполнять какое-то её распоряжение. Она «легла умирать», вызвали «скорую», приехал молодой врач, сделал кардиограмму, посмотрел на меня, всё понял и сказал: «Как вам не стыдно! Посмотрите, в каком состоянии ваша дочь. У вас сердце, как у спортсмена».

После его ухода мама кричала: «Я позвоню в райздрав! Я лишу его диплома!». Потом встала и тихо начала мне помогать. Тьфу-тьфу-тьфу, моим сыновьям двадцать лет, за это время ни одной «скорой» по поводу сердца к нам больше не приезжало.

Возвращение в Москву, на Арбат не вернуло её в роль «работающей женщины». Новая квартира в районе улицы Лобачевского тем более — мама перенесла сюда всю логику муромской жизни, только без прежних денег, нянь и домработниц. Ни я, ни брат не нуждались в ежедневной опёке, я даже ходила на продлёнку. Все женщины вокруг работали, но мама сочинила, что дисквалифицирована как специалист, а на курсы переквалификации пойти не может, потому что не может ездить на транспорте.

Ей было скучно, она не была талантлива как домохозяйка и не загружала себя бытом. Всё время и всю бешеную энергию мама тратила на общение и боление. Какие-то тучи приятелей и приятельниц, которых она опекала, селила к нам, ощущая себя благотворительницей, совершенно не занимаясь при этом собственными детьми.

Ни я, ни брат не ходили ни в один кружок с её подачи, не получали ничего сверх школьной программы, хотя все интеллигентные семьи заботились о будущем детей с первого класса. Её, в общем, и учёба не особо волновала. Она гасила неприятности с поведением брата за счёт своего обаяния и приятельских отношений с директором школы. Со мной и неприятностей не было. Правда, последний раз я принесла грамоту отличницы в четвёртом классе — я старалась для неё, но увидела, что ей всё равно.

В сорок недовольство жизнью превратилось в ее основное занятие. Отец пил. Не как извозчик, а как редактор — на гонорары, зарплату не пропивал. Был выбор: смириться, развестись, сделать жизнь всей семьи адом. Она выбрала третий вариант. Смириться не могла: мама относилась к женскому поколению, которое дралось за мужиков (потому, что их не хватало после войны), но при этом ни одной секунды не уважало их. А ведь муж был намного старше, умнее и образованней, прошёл войну, похоронил семилетнего сына от первого брака, после двадцатого съезда хотел покончить с собой.

Развестись маме не хотелось — в этом случае, во-первых, пришлось бы стать самостоятельной, во-вторых, брак с успешным мужчиной оказался главным социальным достижением ее жизни. Осталось последнее — превратить семью в ад.

Помню немалое количество её поклонников-вздыхателей и любовника, занимающего очень большой пост и вхожего в дом на правах друга семьи. Но ни это, ни бурная половая жизнь с отцом, после разборок, не мешали ей ощущать себя женщиной-жертвой. При этом она была хороша собой, остроумна, активна, обаятельна, отлично манипулировала всеми.

Через пять лет после возвращения в Москву, совсем соскучившись дома, мама пошла заведовать филиалом аптеки, находящимся в поликлинике. Она зарабатывала копейки, но решала многие проблемы. Во-первых, сладострастно исправляла рецепты, уличая врачей в безграмотности, и назначала собственное лечение. Во-вторых, в ней нуждались те, кого она считала «своим кругом». В-третьих, занималась благотворительностью, помогая несчастным и одиноким, выслушивая и наставляя.

Внезапную смерть мужа пережила несоразмерно легче, чем смерть матери. И, хотя утверждала, что была в полном шоке, успела обидеться и пожаловаться десятилетней мне, что её любовник на поминках заигрывал с соседкой по столу. Образ жертвы расцвёл всеми красками: мама оказалась «без мужа с двумя детьми». Таких в стране были тысячи, но она никогда не оглядывалась вокруг.

Мне было 10, брату — 14. Проблемами брата она ещё как-то вынуждена была заниматься, хотя делала это как слон в посудной лавке. А я считалась «уже большая и самостоятельная». Денег не стало. Военная пенсия за детей пришла не сразу и оказалась невелика. Отношения с родственниками были построены так, что никто не помогал, лишь иногда давал денег дядя, иногда Пнина из Англии присылала шмотки. Дед Илья находился в расцвете любовной и издательской жизни. После смерти бабушки Ханны, державшей его в ежовых рукавицах, у него всё время выходили книги и всё время менялись жёны, сваливавшие с гонораром от этих книг.

Конечно, человек, заведующий филиалом аптеки, в годы страшного дефицита мог иметь бешеные деньги. Но мама была бескорыстна и бестолкова. Она начала делать уколы и вязать шапки. Но это была чистая оперетта, потому что вязала она примитивно, а уколы, начиная делать их за деньги, переводила в благотворительные акции. Проблему заработка она легко подменяла публичными страданиями по поводу его отсутствия.

Через несколько лет после смерти отца у мамы появился новый любовник. Звали его Эдуард, это был изысканный поляк, художник, интеллектуал и пьяница. Эдуарда я обожала. Он возился со мной, учил рисовать, оформлять стенгазеты и фотографировать, покупал книги и подарки. Конечно, начались разборки по поводу алкоголя, мама никак не могла подчинить себе Эдуарда, беспрестанно советовалась со мной, уже в детстве замеченной в толковых советах по поводу обращения с мужиками. Через несколько лет Эдуард получил отставку, а потом и вовсе был возвращён законной жене, тоже польке.

Потом ещё был какой-то, не помню, как зовут, кстати, тоже художник и тоже пьяница. На пути к нему стояла его взрослая дочь, и даже мои выстроенные мощные стратегии не победили дочернего деспотизма.

Остальные хахали были эпизодическими, и всю эмоциональную жизнь мама сосредоточила на моём брате, пространство жизни которого контролировала почище, чем бабушка Ханна её собственное.

Мама жила в совершенно изолгавшемся мире и старалась не диссонировать с ним, и то, что она до моей взрослости скрывала историю первого брака отца, не казалось ей странным. Она как бы лишила отца прошлого. Ей хотелось, чтоб мир близких начинался с неё и заканчивался ею, она не имела частного пространства и не подозревала, что частное пространство другого священно.

На старости лет она стала целительницей и какое-то время преуспевала в этом жанре. Англичане говорят: «Когда вы лезете за плодами на высокое дерево или наклоняетесь к слишком низкому, деньги просыпаются из ваших карманов, когда вы снимаете плоды с дерева своего роста, деньги приумножаются в ваших карманах». Свою биографию мама жила мимо собственного роста — и много просыпала из карманов. Я имею в виду, конечно, не деньги, а саму себя, разбросанную между еврейской отличницей Цилей и вненациональной офицерской женой и вдовой Люсей.

— При царском режиме я, вдова подполковника, была бы всю жизнь обеспечена, — обожала говорить мама, так и не поняв за всю свою жизнь, что отец был не подполковником, а преподавателем марксистской философии, на которого случайно надели погоны.

Думаю, что феминисткой меня прежде всего сделал идиотизм маминой биографии. Я совершенно не понимала, зачем надо было обменивать собственный творческий потенциал на обручальное кольцо, чтоб потом быть ко всему миру в претензии. Зависимость женской биографии от амплуа мужа всегда напоминала мне анекдот: «Муж спрашивает жену: „Как ты думаешь, почему соседи называют тебя идиоткой?“. Жена отвечает: „Был бы ты генерал, называли бы генеральшей“».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.