XXIII. Второй съезд

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIII. Второй съезд

1

Где стол был яств, Там гроб стоит…

Эти строки Державина в полной мере можно отнести ко Второму съезду, если сравнить его с Первым. Из уст в уста передавались язвительные строки:

От первого до второго —

От Горького до Суркова.

На Первом съезде основной доклад делал Горький, на Втором — Сурков.

Если в самых общих чертах сопоставить эти съезды, окажется: что на Первом съезде (при всех отклонениях) речь шла все-таки о «собственно литературе», а на Втором о ее вторичном, агитационно-административном существовании. Стенная газета, в которой кто-то осмелился заметить, что съезд проходит «шолоховато», была снята через несколько часов, а между тем остроумное замечание метко определило атмосферу. Но находились уже и тогда писатели, которые требовали перемен, подводя строгие итоги минувшего двадцатилетия. Среди них на первом месте надо назвать Паустовского, которому не дали слова. Это было сделано просто: многие просили слова, список все удлинялся, его фамилию поместили где-то в конце, а потом было предложено прекратить прения. Предчувствуя эту возможность, несколько писателей — я был в их числе — отправились в президиум и попросили Симонова позаботиться о том, чтобы Константин Георгиевич получил слово. Симонов почему-то встретил нас очень весело, пообещал сделать все, что от него зависит, — и, разумеется, ничего не сделал. Паустовский хотел говорить о литературном языке, в который неудержимо врываются канцеляризмы, о праве искусства на независимость, без которой оно превращается в рупор пропаганды… В декабре 1953 года появилась статья В.М.Померанцева «Об искренности в литературе» (Новый мир. № 12) — статья, которая более чем сдержанно напомнила о том, что писатель не может лгать, потому что литература основана на правде.

Как ни странно, эта статья, почти детская по своей самоочевидности, показалась отчаянно смелой. Еще бы! За двадцать лет так изолгались, так извертелись, называя белое — черным, так привыкли бояться самого понятия «искренность», что нечего было и ожидать, что подобная статья обойдется без резких возражений. Они и посыпались со стороны тех, кто старательно занимался украшательством под флагом социалистического реализма.

Паустовский хотел вернуться к вопросу об «искренности», но в более высоком, объективном плане. Не искренность — честность — вот единственная возможность, которая могла предотвратить превращение литературы в служанку государства.

Теперь мы хорошо знаем, что непроизнесенные речи подчас играют в нашей общественной жизни большую роль, чем произнесенные. На Втором съезде произошло именно это. Самый факт — наша делегация и ложное обещание Симонова — прошли незамеченными. Но речь существовала, содержание ее было известно — конечно, далеко не всем. Однако уже действовала небольшая группа писателей, которая поддерживала Паустовского и которая как бы незримой стеной отделяла себя от официальной литературы. Можно не сомневаться, что его поддержали бы Э.Казакевич, А.Крон, Б.Пастернак, Л.Славин, А.Тарковский, К.Чуковский, В.Шкловский, И.Эренбург, А.Ахматова, Л.Рахманов, Е.Шварц — короче говоря, все истинные писатели. Отмечу и еще один определяющий признак. Цитирую:

«Председатель. Слово имеет Михаил Шолохов. (Длительные, бурные аплодисменты. Все встают)» (Стенографический отчет, с. 374).

Это — ложь. Встали — не все. Оставшиеся сидеть и были те, кто впоследствии основал «Литературную Москву» и поддержал Солженицына, когда он обратился со своим знаменитым письмом к Четвертому съезду.

Вообще же говоря, для Второго съезда была характерна попытка внести некоторый порядок в ту мешанину маленьких явлений, из которой состояла послевоенная литература (маленьких, потому что подавляющее большинство книг, о которых говорили ораторы, давно забыты). Разумные поправки, например, были внесены в неопределенную теорию соцреализма. Административно разрешены и даже намечены литературные направления — это пытались (весьма беспомощно) сделать Симонов и Фадеев. Первый говорил о «взаимовлияниях», о «близости стилей, творческих манер», сближающих В.Катаева и П.Павленко, Э.Казакевича и Г.Николаеву, В.Панову и В.Некрасова, и нет необходимости доказывать, что каждая из этих пар состоит из писателей, буквально за волосы притянутых друг к другу. «Не пора ли нам начать говорить не только о классических традициях, влияющих на нас, но и о сложившихся и складывающихся на наших глазах разнообразных художественных традициях в нашей советской литературе?» — спросил Симонов (Стенографический отчет, с. 90). Ни сложившихся, ни складывающихся традиций не было — вопрос носил риторический характер. Они наметились — я говорил о них на вечере, посвященном семидесятипятилетию Паустовского, — об этом вечере я еще расскажу.

Фадеев в своей речи повторил в более общей форме соображения Симонова (и Суркова) о том, что «социалистический реализм призван не обеднить, а обогатить формы мировой литературы» (Стенографический отчет, с. 375). На что рассчитывал, произнося свою хулиганскую речь, Шолохов, — об этом можно было только догадываться. Это было, так сказать, нападение на всю литературу справа. Всю жизнь он притворялся исконным казаком и на этот раз появился на трибуне в высоких сапогах и как бы с казацкой нагайкой, размахивая ею направо и налево… Один удар достался редактору «Литературной газеты» Рюрикову, который якобы был обязан своим продвижением Симонову и поэтому «смотрит на своего принципала, сделав ладошкой вот так. (Показывает. Аплодисменты)». Другой — критикам, «которые, не заботясь о невинности, но определенно желая приобрести некий капитал», сюсюкали и расточали знаменитостям незаслуженные, безудержно щедрые комплименты, а потом, когда речь заходила о произведениях молодого автора, «снова надевали мужские штаны, и лирическое сопрано их переходило в начальственные баритоны и басы» (Стенографический отчет, с. 375).

В таком же базарном тоне был обруган Симонов. Утверждая, что этот писатель не что иное, как «голый король», Шолохов сказал: «Неохота нам, Константин Михайлович, будет смотреть на твою наготу, а поэтому, не обижаясь, прими наш дружеский совет: одевайся поскорее поплотнее, да одежку выбирай такую, чтобы ей век износу не было» (там же).

Отчет отредактировали. Исключен, например, протест партийной части собрания против речи Шолохова. На следующий день его прочел старик Ф.Гладков, белый как мел, держа бумагу дрожащими руками. Нет и восклицания: «Костя, подтяни штаны», которым Шолохов украсил свои пожелания Симонову. Он грубо оскорбил Эренбурга, утверждая, что Илья Григорьевич обижается на критику, «ссылаясь на свой возраст», и что он должен благодарить Симонова за его рецензию на «Оттепель», потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик «по-иному» сказал бы об «Оттепели».

Это была первая из тех речей Шолохова, которые, без всякого сомнения, были прямым результатом его творческого бесплодия. Кстати, он сам с удивительным бесстыдством сказал об этом в своей речи: «Термин “ведущий” в применении к человеку, который действительно кого-то ведет, сам по себе хороший термин, но в жизни бывает так, что был писатель ведущий, а теперь он уже не ведущий, а стоящий. Да и стоит-то не месяц, не год, а этак лет десять, а то и больше, — скажем, вроде вашего покорного слуги и на него похожих» (с. 376).

Я выступил с небольшой речью, в которой доказывал, что на съезде писателей надо говорить о литературе. Теперь это кажется немного смешным, однако в моем пожелании был некий пророческий оттенок, потому что на Третьем, Четвертом и Пятом съездах говорили о чем угодно, кроме литературы. Речь неоднократно печаталась, но с сокращениями. На одном из них следует остановиться. Пытаясь нарисовать будущую картину нашей литературы, я сказал, что «вижу литературу, в которой личные отношения не играют ни малейшей роли, в которой появление Суровых даже вообразить невозможно». Кто такой был Суров, и почему для этого давно забытого критика и драматурга нашлось место в моей короткой речи?

2

Кампания против «космополитизма» в литературе, в искусстве, в науке и т. д., по-видимому, началась после постановления ЦК (1948), направленного против произведений Казакевича («Двое в степи») и Мельникова («Редакция»), Вскоре она развернулась. Уже в январе 1949 года в антипатриотизме, в стремлении унизить привязанность к своему народу, к советскому образу жизни была обвинена большая группа театральных критиков. Г.Бояджиев, А.Борщаговский, А.Гурвич, Ю.Юзовский, Л.Малюгин, И.Альт-ман были обвинены в «безродном космополитизме» и подвергнуты резкой критике в «Правде» и других газетах и журналах. Сразу же стало ясно, что термин «космополитизм» является эвфемизмом — то есть «более мягким выражением вместо грубого или непристойного», как определяется эвфемизм в словаре иностранных слов. Стоит только внимательно перечитать вышеприведенный список, к которому надо прибавить М.Блеймана, Л.Трауберга, Б.Бялика, чтобы убедиться в том, что под космополитизмом разумелась в действительности деятельность евреев, работавших в советском искусстве.

В преследовании врагов соцреализма, «подбивавших ноги» советской литературе, скульптуре, архитектуре (так тогда выражались), особенно энергичное участие приняли А.Сафонов, который был тогда секретарем парткома Союза писателей, и А.Суров.

Драматург и театральный критик, он был тогда в зените своей славы. Он появился вскоре после войны с пьесой «Далеко от Сталинграда», которую с большим успехом поставил Ермоловский театр. Впрочем, можно сказать, что ее поставили почти все театры страны. В ней, как и в других пьесах, последовавших довольно быстро одна за другой, воспевались герои тыла. «Зеленая улица» (МХАТ, Сталинская премия), «Обида» — не помню других названий, но помню, что единодушное мнение зрителей, критиков и начальства сводилось к тому, что в нашей драматургии появился «свежий, глубокий, разносторонний талант», для которого было характерно не «жизнеописание», а «жизнестроение», и т. д. В 1949 году этот талант серьезно занялся космополитами — для этого надо было научиться писать острые, беспощадные статьи и рецензии. И он вопреки тому, что его ежедневно видели беспробудно пьяным, научился этому, причем с неожиданной, поразительной быстротой. Дарование блестящего театрального критика гармонично соединилось с дарованием «ведущего» драматурга.

В предшествующих главах, упоминая о «макетной» литературе тридцатых — сороковых годов, я упустил весьма существенную сторону ее существования и преуспевания: так называемую теорию бесконфликтности. Ее сторонники требовали решительного отказа от изображения конфликта на том основании, что при социализме исключена сама возможность любых противоречий. Прошло немало времени, прежде чем было сделано открытие, что в литературе как-никак должны существовать какие-то конфликты, потому что пьесы и книги, в которых герои немножко, совсем чуть-чуть грешили, а потом приезжал секретарь обкома, который по-отечески мягко журил виноватых, — эти пьесы и книги никто больше не хотел ни смотреть, ни читать. Была предложена поправка: писать не о конфликте хорошего с плохим, а о конфликте хорошего с отличным. В наше время это выглядит забавным. Но в конце сороковых годов эти забавы вели к исключению из партии, инсультам и самоубийствам. Одним из главных функционеров в этих делах был и преуспевающий Суров. Плодовитость его поражала. В многочисленных статьях он с глубоким знанием дела разоблачал искусно маскировавшихся врагов соцреализма.

Но вот нежданно-негаданно Суров — не знаю, по какому поводу, — насмерть поссорился со своим единомышленником и ближайшим другом Бубенновым. Да не просто поссорился, а подрался, причем, по слухам, одним из орудий схватки служила серебряная вилка. Об этом можно судить по остроумной эпиграмме Казакевича. Она начиналась:

Суровый Суров не любил евреев,

а кончалась:

Певец «березы» в жопу драматурга С неистовством, как будто в Эренбурга,

Столовое вонзает серебро.

Но, следуя традициям привычным,

Лишь как конфликт хорошего с отличным Их дело разбирает партбюро.

Бубеннов действительно подал заявление в партбюро, и, как ни старался А.Софронов замять эту, крайне неприятную для него, историю, она повлекла за собой много других, заставивших секретаря парткома, что называется, «продать» своего друга. Дело в том, что космополиты, которых давно уже не только отказывались печатать и в каждом номере любой газеты предавали анафеме, вдруг осмелели, и в партком посыпались заявления, в сравнении с которыми мгновенно потеряла всякое значение жалоба Бубеннова. Выяснилось, что Суров работал с помощью «негров», писавших для него пьесы и критические статьи, и что этими «неграми» были в иных случаях те же космополиты. Уже первая, прославившая Сурова, пьеса была написана вместе с каким-то соавтором, которому начинающий драматург, очевидно, хорошо заплатил. Надо думать, что он не скупился и в других случаях, тем более что в течение двух-трех лет он, без сомнения, стал миллионером — тогда пьесы оплачивались поактно, и драматурги были самыми богатыми людьми в литературном кругу. Что касается критических статей, столь разительно не вязавшихся с обликом вечно пьяного, грубого, невежественного матерщинника (который однажды заснул и грохнулся со стула на заседании парткома), — загадка оказалась столь же несложной. Эти статьи писали за него те же космополиты (правда, только два или три), имена которых выяснились в общей, дурно пахнущей свалке.

Сперва историю молниеносной карьеры Сурова решено было «подать», а потом ее благополучно замяли — опасно было вдаваться в подробности!

Сурова исключили из Союза, но, кажется, оставили в партии — впрочем, это не имеет значения. Важно другое, важно, что луч света упал на еще небывалое разложение в литературной среде, которое явилось, без сомнения, прямым результатом общего нравственного разложения.

Кстати сказать, именно на этом фоне разыгралось в 1949 году преследование первой части моей «Открытой книги». Но никто почему-то не обвинил меня в космополитизме. Впрочем, эта «акция» почти не коснулась прозы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.