XX. Фадеев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XX. Фадеев

1

Отношения между Фадеевым и мною были приоткрыты в статье «За рабочим столом», которая шесть лет пролежала в редакции «Нового мира». Первоначально она называлась «Белые пятна» — литературная история советского периода была представлена в ней как бы в виде географической карты, на которой бросаются в глаза многочисленные белые пятна. Вот как эта статья начиналась в первой редакции (не предназначавшейся для печати): «Новая русская литература — молода. Последние годы она существует в обстановке сопротивления. Необычайная сложность этого сопротивления, далеко обогнавшая маскировочное искусство Салтыкова-Щедрина, когда-нибудь будет тщательно изучена историками литературы. Девятнадцатый век оставил нам богатый опыт в этом отношении. Однако он несоизмерим с нашими отчаянными попытками сохранить самостоятельный взгляд и самобытность в искусстве. Однако, как ни странно, подчас попытки достигают цели. Этому способствовала, мне кажется, с одной стороны, неопределенность самой идеи управления литературой, а с другой — неясность в умах руководителей, не догадавшихся, как это сделал Наполеон, сразу “закрыть” литературу».

Статья «Белые пятна» была направлена против известного постановления ЦК о литературе от 1946 года «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», постановления, глубоко и болезненно исказившего нашу литературную жизнь. Как известно, в этом постановлении (не отмененном и до сих пор) были подвергнуты публичному поношению первоклассные писатели Ахматова и Зощенко, а виновником всех бедствий, постигших советскую литературу, объявлялось существовавшее в начале двадцатых годов маленькое литературное общество «Серапионовы братья».

После Двадцатого съезда была полоса, правда, очень короткая, когда это постановление открыто высмеивалось на собраниях писателей. Я помню остроумную речь Ольги Берггольц, в которой она убедительно доказала, что Жданов, умевший играть «чижика» на рояле, едва ли способен судить о том, в каком направлении должно развиваться творчество Шостаковича. На большом собрании преподавателей литературы в Московском университете К.Симонов решительно осудил постановление ЦК как давно устаревшее, невежественное и, бесспорно, мешающее развитию литературы. На том же собрании я прочел (в отрывках) статью «Белые пятна». Мне было ясно, что нельзя было рассчитывать на ее появление, так как я впрямую указал, что она направлена против постановления ЦК. Поэтому я изложил это постановление, не упоминая имени Жданова, воспользовавшись пересказом Большой советской энциклопедии. Статья была принята редакцией «Нового мира», хотя тщательный А.Дементьев справедливо указал мне, что я защищаю «Серапионовых братьев» от Серапионовых же братьев, поскольку почти все они в статьях и речах давным-давно, в разное время (Вс. Иванов на Первом съезде) отреклись от себя. Это не меняло существа дела. Ведь постановление ЦК и его истолкователь А.Жданов пытались унизить и оскорбить молодость не только будущих членов секретариата Союза писателей и депутатов Верховного Совета!

В течение последующих шести лет, от 1957 до 1963-го, моя статья набиралась пять раз. Ее варианты могли бы составить обширный том — и мне довелось увидеть этот том своими глазами. Об этом — ниже. Ни редакция, ни я не могли отказаться от новых и новых попыток напечатать статью, потому что в лице М.Зощенко нашей литературе было нанесено неслыханное оскорбление. Потому что, несмотря на все усилия друзей и деятельное участие А.Фадеева, трагическое положение Зощенко почти не изменилось в течение одиннадцати лет. Потому что ложь о «Серапионовых братьях» как бы поддерживала атмосферу лжи и фальсификации в литературе.

Я расскажу только о последнем периоде борьбы за эту статью. Под новым, совершенно не подходящим к ней названием «За рабочим столом», набранная и сверстанная в шестой раз, она пролежала с полгода у Д.А.Поликарпова, самовластно распоряжавшегося тогда нашей литературой. Я написал ему и не получил ответа. Однажды мне довелось быть в ЦК — я хлопотал тогда о книге Н.Заболоцкого, которую не решался выпустить в свет пугливый руководитель серии «Библиотека поэта» В.Орлов. В коридоре я встретил Д.А.Поликарпова, который остановил меня и сказал хмуро, как всегда: «Надо поговорить. Позвоните». Через несколько дней условились о встрече.

Разговор в ЦК начался для меня более чем лестно. Поликарпов пригласил меня сесть в кресло по ту сторону громадного письменного стола и сказал:

— Я вижу перед собой одного из основателей советской литературы и, следовательно, Советского государства.

Я поблагодарил Дмитрия Алексеевича, и разговор продолжался. Перед ним лежала толстая папка, на которой красным карандашом наискосок была написана моя фамилия. Мне подумалось, что это — досье. Но нет: из разговора выяснилось, что неисчерпаемое содержание папки касалось только моей статьи «Белые пятна».

…Сразу стало ясно, что Поликарпов решительно возражает против страниц, на которых была кратко изложена история Зощенко. Он не ссылался ни на отдельные критические статьи, ни на безграмотную, давно устаревшую речь А.Жданова. Он только сказал, что Зощенко недостойно вел себя в годы войны, пытаясь напечатать в журнале «Октябрь» (которым руководил тогда М.М.Юнович) мещанскую, разоружающую книгу «Перед восходом солнца». Я возразил, что печатание было прервано на середине и что это не мещанская, а антифашистская книга.

— Вторая, неопубликованная, часть находится в рукописи у вдовы М.Зощенко. Вы ее читали?

Дмитрий Алексеевич ответил, что он ее не читал, но это не меняет дела. Я предложил немедленно запросить рукопись из Ленинграда. Он промолчал. Из других возражений мне запомнилось его замечание о Фадееве. В статье я привел фразу из письма Фадеева к Алигер: «Сижу в Переделкине и переделываю Молодую гвардию на старую».

— Представьте себе, как был бы огорчен Фадеев!

Я согласился. Фадеев действительно был бы огорчен, тем более что, «переделывая Молодую гвардию на старую», он выполнял бессмысленный приказ Сталина. Ведь суть романа как раз и заключалась в том, что молодогвардейцы организовали сопротивление по собственному почину, без «старой гвардии».

Разговор продолжался, о Зощенко мы больше не упоминали, и у меня создалось впечатление, что Поликарпов не возражает против опубликования статьи. С этой надеждой, которая была поддержана еще и дружеским или по меньшей мере очень вежливым прощаньем, я ушел из ЦК.

Днем я позвонил в «Новый мир». Увы! Поликарпов разрешил печатание статьи, но без тех страниц, где рассказывалось о трагической судьбе Зощенко.

— Завтра, в девять часов утра, — сказал мне Кондратович, — он будет звонить вам по телефону.

Я не сомневался ни минуты, что это пустая отговорка, к которой не привыкать стать в нашей литературной жизни. Но ошибся: в восемь пятьдесят утра секретарь предупредил меня, что ровно в девять мне будет звонить Дмитрий Алексеевич.

Это были хорошо запомнившиеся мне минуты. Я чувствовал себя обманутым вчерашней несбывшейся надеждой. Зощенко годами беспомощно отбивался от призрака незаслуженного бесчестия, влачившегося за ним по пятам. Притворное сожаление одних, ледяное равнодушие других. Поджатые губы при одном упоминании его имени. За что?

Я устал от напрасных, в течение шести лет, попыток убедить литературных сановников в том, что невиновный — невиновен, от притворного сожаления бывших друзей, от надвигавшейся на талантливейшего писателя безвестности, от фатальной незаслуженности всего, что с ним произошло и происходило.

Все это — и многое другое — соединилось в душе за десять минут ожидания, но соединилось не беспорядочно, а стройно, связанно, как это всегда бывало со мной в минуты неосознанного, но глубокого напряжения. И все это я, не торопясь, со всей откровенностью выложил Поликарпову. Он выслушал внимательно, не перебивая, потом стал отвечать.

Цель его была ясна: он не возражал, чтобы моя статья, в которой были главы, посвященные Вс. Иванову, Фадееву, Заболоцкому, появилась. Но Зощенко…

— О нем вы напишете отдельно, через месяц-другой.

Я не согласился, и он, к моему удивлению, стал уговаривать меня, что было нимало на него не похоже. Он сказал, что сожалеет — трудно было поверить ушам — о моем упрямстве. Он процитировал несколько строк, которые ни при каких обстоятельствах не могли появиться в печати. Я ответил, что Зощенко давно убит, давно забыт, но что история русской литературы продолжает существовать и что самый факт нашего разговора принадлежит этой истории.

— Я запишу наш разговор, и мне нетрудно будет доказать, что последняя возможность спасти Зощенко была в ваших руках, но вы отказались и убили его вторично.

Хотя я сказал ему, что беру верстку статьи из журнала, ново-мирцы посоветовали мне подождать — и не ошиблись. Статья под названием «За рабочим столом» была опубликована в девятом номере 1965 года. Страницы, посвященные Зощенко, остались в ней, хотя и с купюрами. Полные варианты сохранились, но они, конечно, потеряли значение после того, что я рассказал о судьбе Михаила Михайловича в первой части этой книги. Впрочем, кто-то из новомирцев, кажется Лакшин, сказал мне, что статью удалось опубликовать только потому, что Поликарпов лежал в больнице. Вера Владимировна Зощенко прислала по моей просьбе вторую часть книги «Перед заходом солнца», я передал ее в ЦК с письмом на имя Дмитрия Алексеевича. Прочел ли он ее? Не знаю.

2

Но вернемся к Фадееву. В статье «За рабочим столом» я привел мой последний разговор с ним. Он неожиданно предложил встретиться и поговорить, хотя мы никогда не были в близких отношениях. Вот уже много лет, как статья «За рабочим столом» не перепечатывается по цензурным причинам. Три нижеследующие страницы из нее заслуживают, мне кажется, внимания. Вот они.

«Это было весной 1955 года, когда он неожиданно позвонил мне по телефону и стал расспрашивать о моих делах и здоровье. Потом вдруг предложил пройтись. Это удивило меня. Мы были знакомы, но виделись редко. Он ждал меня на дороге, неподалеку от его дома. Разговор начался, кажется, с вопроса о продлении прав наследства Михаила Булгакова, пьесы которого после многолетнего перерыва вновь стали появляться на сцене. Фадеев очень хлопотал об этом деле и огорчался, что, несмотря на все его просьбы и настроения, не удавалось довести его до благополучного конца. (К сожалению, этот вопрос так до сих пор и не решен.)

Он выглядел превосходно, и когда я ему сказал об этом, засмеялся и ответил, что его ничто не берет.

— Вот только бессонница мучает, — сказал он. — Хотя мне кажется, что я научился с нею бороться.

И он рассказал о том, как, измученный бессонницей, скатывал в один ком множество снотворных, проглатывал их, забывался коротким, беспокойным сном и через два часа просыпался с туманом в голове и с опустошенным сердцем.

— В конце концов мне удалось переломить себя, хотя это было чертовски трудно. Однажды я выбросил все снотворные и решил: сон или смерть. Конечно, в конце концов пришел сон. Правда, на третьи сутки. А ведь какое это счастье проспать подряд четыре часа! Ты ведь сам страдаешь бессонницей, ты меня понимаешь.

Разговор был легкий, даже веселый. И так же легко Фадеев коснулся того, о чем мне не хотелось, да я и не мог бы заговорить.

— Я ведь только что из кремлевки, — сказал он. — На этот раз продержали четыре месяца. И в общем это было даже хорошо, потому что я много работал. — И он засмеялся высоким смехом, который был какой-то разный у него — то искренний и мальчи-шески-простой, то прикрывающий затаенную неловкость.

По началу нашего разговора он действительно показался мне выздоровевшим без притворства, без того стремления, которое иногда овладевало им: показать всем, что он здоров и что вообще все благополучно.

Потом, как бы мельком, он спросил, читал ли я главы его романа “Черная металлургия”, напечатанные в “Огоньке”. Я ответил, что да, читал и что, судя по тщательности психологических зарисовок, которые следуют одна за другой, можно представить себе, что это должно быть многотомное произведение.

И вдруг я почувствовал, что за кажущимся спокойствием, с которым он говорил о своем романе, скользнуло что-то совсем другое.

— Ты знаешь, а ведь я решил оставить эту книгу, — так спокойно, как будто это решение ничего не значило для него, сказал он. — Не то что решил, а вышло так, понимаешь, что я не могу продолжать ее.

— Как не можешь? Ведь ты уже много сделал!

— Да нет, не так уж и много.

— Но ведь ты же был так увлечен, так энергично собирал материал, ездил в Магнитогорск, и, кажется, не раз?

— Да, ездил и собирал. А вот теперь, видишь, дело повернулось так, что я никак не могу кончить.

Он говорил уверенным голосом, в котором по-прежнему скользило стремление подчеркнуть, что ничего особенного не произошло и все превосходно.

Но что же случилось? Откуда вдруг такое решение?

И я стал доказывать ему, что было бы преступлением отказаться от этого романа, который уже почти написан в уме и материал для которого был изучен тщательно и с любовью.

— Да нет, понимаешь, там произошла такая история… Ведь этот материал — я говорю сейчас не о тех молодых героях, о которых ты читал в «Огоньке», — он оказался ложным, совсем другим, чем я его понимал. В основе моего романа должен был лежать вопрос о прогрессе в промышленности, то есть о движущих силах этого прогресса. Но во главе движения я, понимаешь ли, поставил не тех людей, которым действительно были дороги интересы нашей промышленности, а стало быть, и народа.

— Ничего не понимаю!

— Ну да, это довольно сложно. Коротко говоря, я воспользовался материалами одного вредительского процесса, а теперь оказалось, что люди, которые были обвинены по этому процессу, потому что они якобы мешали нашему движению вперед, они-то оказались правы. А те, кто обвинял их и кто добился их уничтожения, оказались людьми, лишенными чести, любви к родине и вообще каких бы то ни было других чувств, кроме любви к себе.

Он замолчал, и хотя это было сказано бодрым голосом уверенного человека, убеждающего себя и других, что все обстоит благополучно, — в нем прозвучало отчаяние.

— Постой, но ведь именно теперь-то тебе и нужно по-насто-ящему приняться за дело!

И я стал доказывать, что все это должно было не оттолкнуть его от романа, а как раз наоборот. Он был введен в заблуждение, как тысячи других, и его долг сказать всему миру о том, как он был беспощадно обманут. Он должен провести черту под тем, что уже написал, и продолжить роман, в котором все станет на свое место, потому что пришло наконец время, когда все действительно становится на свое место. Тогда в книгу вернется исповедь. Рядом с ненаписанным, ложным романом возникает другой, в котором не будет неправды.

Он почти не слушал меня.

— Да, приблизительно то же советовал мне Федин, — нехотя сказал он. — И Твардовский. Я говорил с ними об этом. Нет, ничего не выйдет! Мне всегда было очень трудно писать о подлецах, а сейчас особенно трудно…

Мы заговорили о другом, но я все же не мог успокоиться. Мне всю жизнь было жаль напрасной работы, может быть, потому, что работа мне всегда давалась с трудом, и я не мог примириться с мыслью, что начатый роман, в который само время вмешалось, направив мысль по единственно правильному пути, будет медленно остывать где-то среди других начатых и брошенных рукописей.

— Может быть, ты все-таки попробовал бы пойти вслед за своими героями? — сказал я. — Мне кажется, что они сами приведут тебя куда нужно.

И я стал убеждать его, что если он поработает еще хоть немного, книга сама начнет писать себя, складываться почти независимо от его воли.

— Только не бросай ее! Ты знаешь — книги как женщины. Они не любят, когда их бросают.

Он снова засмеялся, на этот раз невесело. Не знаю, о чем он подумал — о женщинах или книгах.

— Нет, понимаешь, у меня это все-таки не выйдет. Ведь я всегда стараюсь выразить только одну мысль, но уж зато до конца. Так я писал “Разгром”, и “Последний из удэге”, и “Молодую гвардию”. И в этом новом романе тоже была одна мысль, которая казалась мне очень важной для всех. Она вела вперед книгу. Так что — нет! Уж если писать эту вещь, так с самого начала.

Мы долго ходили по темным дорогам, вдоль которых еще лежал по обочинам снег. Кто-то из писателей встретился нам на спуске, недалеко от кладбища, и Фадеев снова высоко захохотал и широко протянул ему руку, мгновенно превратившись в бодрого, прямого, знаменитого человека, уверенного в том, что для всех важно и всех касается его существование.

Потом я проводил его, и мы расстались. Но я еще побродил немного. Я думал о ненаписанной книге. Это был бы роман о тысячах обманутых надежд, о трагедии веры в человека, о мужестве тех, кто все-таки шел вперед. О молодежи, которая должна была переоценить многое, но которая помнит, что именно ей предстоит вести вперед время.

Потом я стал думать об этом человеке, одаренном необычайной силой, сказывавшейся во всем и, может быть, более всего в борьбе, которую он вел против самого себя. Картина его души представилась мне — и чего только в ней не было, чем только она не поражала! Тут было и чувство, что он настигнут бедой, от которой нет спасения, с которой он сам не в силах справиться, и спокойствие смертельно раненного. Здесь была власть над собой, уходящая из рук, и стремление во что бы то ни стало показать, что она вовсе не уходит из рук. Здесь было почти детское желание убедить, что он, в сущности, был создан для светлой жизни простого и справедливого человека. Здесь было жалкое стремление показать, что, в сущности, все в порядке, в то время, как решительно все — он знал, что я это чувствую, — было в полном расстройстве и беспорядке. И печаль очень усталого человека, и то, о чем он мучительно думал и о чем, конечно, не мог и не хотел говорить со мною» (Новый мир. 1965. № 9. С. 161–163).

Самоубийство — всегда тайна, и все попытки разгадать ее неизбежно обречены на неудачу. На подобную попытку решился, однако, Пастернак в автобиографическом очерке «Люди и положения» (Новый мир. 1967. № 1). Выше я уже писал об этом.

«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая, — как знать, может быть, это еще не конец и, неровен час, бабушка еще надвое гадала… Мне кажется, Паоло Яшвили уже ничего не понимал (…) и ночью глядел на спящую дочь и воображал, что больше не достоин глядеть на нее, и утром пошел к товарищам, и дробью из двух стволов разнес себе череп. И мне кажется, что Фадеев, с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: “Ну вот, все кончено. Прощай, Саша”» (С. 227–228).

Эта последняя догадка кажется мне не только ложной, но, что странно для Пастернака, плоской. У Фадеева было много причин для самоубийства, и разговор с самим собой продолжался долго, быть может, несколько лет, прежде чем он так трагически оборвался. Небольшой писатель, имя которого едва ли останется в нашей литературе, он был вознесен на неслыханную административную высоту и занимал в литературе положение, близкое к тому, которое Сталин занимал в стране. Отличаясь таким образом от других писателей, он, в результате полной зависимости от Сталина, решительно ничем от них не отличался. Неестественную идею управления литературой он воплощал с ловкостью и изяществом, которыми восхищался даже требовательный Эренбург. Именно Эренбург рассказал мне однажды, как во время совместной поездки в Италию Фадеев, спохватившись, что он почти ничего не знает об итальянской литературе, сумел в течение двухчасового полета приготовить речь, в которой показал себя эрудитом, и таким образом блестяще справился с более чем трудной задачей.

Как известно, в годы сталинского террора цвет нашей литературы, писатели, без которых ее и вообразить невозможно, были арестованы и расстреляны. Для ареста требовалась санкция руководителя организации. Санкционировал ли Фадеев эти аресты? И если — да, могло ли это обстоятельство заставить его оценить нравственную целесообразность своего существования? Он совершенно искренне любил литературу, его запои, доходившие до того, что он валялся в Переделкине по канавам, начинались с чтения любимого стихотворения Пастернака. Он хотел участвовать в литературе как писатель, а не палач, а между тем его положение постепенно убивало в нем возможность писать, не оставляя для творчества ни малейшего места. Это странно, но он неизменно приезжал проститься с умирающими писателями: заглянул к Булгакову, когда тот был уже совершенно безнадежен. Приехал к Тынянову в кремлевку недели за две-три до его смерти, хотя был с ним в далеких отношениях. Навестил умиравшего Платонова. Что это было? Долг руководителя организации, в которой работали вверенные его попечению деятели культуры? Или чувство, которое влечет преступника к месту его преступления? Кто знает? Однако нельзя не отметить, что по отношению к Платонову он должен был испытывать особенно острое чувство вины. Именно по его вине жизнь Платонова была уродливо и безжалостно исковеркана. В повести «Впрок» в «Красной нови» (1931) Фадеев, редактор журнала, подчеркнул те места, которые необходимо было, как он полагал, выкинуть по политическим причинам. Верстку он почему-то не просмотрел, и подчеркнутые им строки в типографии набрали жирным шрифтом. В таком-то виде номер журнала попал на глаза Сталину, который оценил повесть Платонова одним словом: «Сволочь». Двойная жизнь Платонова, мученическая и тем не менее обогатившая нашу литературу, началась в эту минуту. Забыл ли о своей непростительной беспечности Фадеев? Не думаю, хотя в его жизни, состоявшей из компромиссов и сделок с совестью, которые оправдывались понятием «партийного долга», беспечность, погубившая Платонова, едва заметна, почти неразличима.

Мстит ли за себя литература, которую превращают в орудие политического насилия? Да. Трудно представить себе произведение более бездарное, чем пьеса Корнейчука «Фронт», написанная по заказу Сталина и представляющая собой «Образец страстного партийного вмешательства искусства в жизнь» (БСЭ). Роман Фадеева «Черная металлургия» был (по слухам) заказан Берией — мог ли Фадеев продолжать его после расстрела Берии, когда политическая обстановка резко изменилась? Фадеев застрелился потому, что он принадлежал к другому времени и понимал, что ему не по силам тот решительный душевный поворот, который наивно предложили ему Твардовский и я.

В ночь перед смертью он долго говорил с Юрием Либединским, который, кстати сказать, не раз жаловался мне на пренебрежительное отношение к нему его старого, еше рапповского единомышленника и друга. Думаю, что Фадееву надо было выговориться и что содержание разговора не изменилось бы, если бы на месте Либединского был кто-нибудь другой. Вот о чем, по словам Либединского, был разговор: Александр Александрович жаловался, что к его мнениям перестали прислушиваться в ЦК, что на его письма он не получает ответа. Он доказывал, что в литературной политике должен произойти перелом, что надо заново оценить то, что сделано старшим поколением, выдвинувшимся на Первом съезде, что мост между двадцатыми и пятидесятыми годами должен быть восстановлен. Он доказывал, что от генерального пересмотра истории советской литературы с этой позиции (все значение которой он пытался доказать ЦК) зависит будущее нашей литературы. Либединский и его жена Лидия Борисовна (дополнившая этот рассказ) ушли потрясенные. Ночью Фадеев застрелился.

Впоследствии история его самоубийства обросла множеством подробностей, в которых, без сомнения, разберутся историки. Но две детали — впрочем, далеко не равнозначные — могут остаться вне поля их изысканий. Когда взволнованный Вс. Иванов прибежал к Федину, разбудил его и они вдвоем отправились на дачу Фадеева (все три дачи находились в двух шагах друг от друга), Федин вдруг остановился и, хлопнув себя по лбу, вернулся домой: он забыл трубку. Деталь характерная. Впрочем, может быть, он волновался, и ему хотелось закурить?

Другая подробность заслуживает большего внимания: и Федин, и Иванов, и немедленно приехавший Сурков видели на ночном столике Фадеева — он лежал на постели голый, закинув руки, с простреленным сердцем — толстое письмо, адресованное в ЦК. Когда явились представители органов, письмо исчезло. Сохранилось ли оно в неведомых для нас архивах? Узнают ли когда-нибудь наши потомки, о чем думал, что завещал, о чем сожалел, в чем убеждал новых руководителей страны этот человек, вся жизнь которого была подчинена сознательному, намеренному ограничению?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.