IV. «Смертию смерть поправ»
IV. «Смертию смерть поправ»
1
Я рассказал о первых встречах с ним в «Освещенных окнах». Эти встречи — то частые, то редкие — продолжались всю жизнь, но не о них сейчас пойдет речь.
Никто (или почти никто) не помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство «Academia» выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В.Шкловский и В.Виноградов.
«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобразительная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд», — писал Шкловский.
Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль — Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право прочитать маленькую книжечку Зощенко — последнюю, которая нашлась в газетном киоске.
К концу 1927 года он напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести «Страшная ночь» и «Аполлон и Тамара».
Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Михаила Михайловича. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами, требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал «Письма к писателю», книгу, не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, нимало не нуждавшийся в подтверждении.
Между тем над причинами этого успеха стоило задуматься, потому что он был связан с открытиями неоспоримо новыми в русской прозе.
Теперь, когда о Зощенко написаны книги, когда «Вопросы литературы» напечатали даже воспоминания его вдовы (которые, из уважения к его памяти, пожалуй, не следовало печатать). Когда знак равенства между Зощенко и его героями наконец зачеркнут. Когда после видимых колебаний было решено отметить его восьмидесятилетие. (О том, что колебания были, свидетельствует издевательски-подлое, ерническое сообщение об этой юбилейной дате в «Литературной газете» от имени — не редакции, а сатирического отдела «Двенадцати стульев», на последней странице.) Когда при ясном свете дня восстановлена истина, возвращающая Зощенко в узкий круг первоклассных русских писателей XX века, — нет нужды вновь доказывать ее с помощью исторического и теоретического разбора.
Но нельзя оставить в забвении, в темноте, в немоте те поразительные, никогда прежде не возникавшие обстоятельства, которые настигли его в 1946 году и преследовали до самой смерти. Нельзя оставить насильственно замолчанными годы оскорблений, поношений, предательства, нищеты.
В «Смерти Вазир-Мухтара» перед умственным взором Грибоедова — Дева-Обида… «От земли, родной земли, на которую голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими, чудьскими, белесыми людьми — встала обида…»
Это была обида не Вазир-Мухтара, приговоренного к Персии и к гибели, а Тынянова — о себе он писал на этих страницах.
Совсем другая, расплескавшаяся в ежедневных, ежечасных унижениях, выматывающая, растянувшаяся на годы, на вечность, утонувшая в толкотне мелких и крупных нападок, отступавшая, чтобы злобно накинуться снова, окружавшая безвыходно, безысходно, — другая обида встала перед Зощенко, который никогда не жаловался, не просил ни у кого помощи, ни перед кем — даже перед Сталиным — не склонял головы.
У него был огромный читательский успех, его слова и выражения рано вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно — не чувствовать юмора. Впрочем, для того, чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота — такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.
К непониманию стали постепенно присоединяться подозрительность и отрицание. Волей-неволей каждой своей строкой Зощенко высмеивал славословие, все чаще звучавшее в литературе. Его смех странно звучал в ту пору, когда через каждые две-три минуты по радио слышалось имя Сталина, когда даже в повестках, приглашавших на очередное собрание любой секции Союза писателей, его называли гениальным.
Зощенко в поисках выхода обратился к «несмешным» жанрам, написав (1936–1939) историю падения Керенского, жизнь Тараса Шевченко, жизнь работницы Касьяновой («Возмездие»), ответившей, когда Зощенко попросил разрешения написать о ней: «Если это получится как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью». Разумеется, Зощенко исполнил эту просьбу.
Он написал «Черного принца» — историю английского парохода, потонувшего в 1854 году с грузом золота в Балаклавской бухте. Все эти произведения лишены той музыки юмора, того изящества, которые звучат в его произведениях двадцатых годов. К счастью, работая над ними, Зощенко не лишился своего необычайного дара. Все начинало звенеть, когда он становился самим собою[22].
Так или иначе, до 1946 года Зощенко оставался одним из уважаемых писателей старшего поколения[23], хотя он и не нравился бюрократии, инстинктивно чувствующей, что уже в первых книгах его острый взгляд безошибочно определил «Борьку Алмазова в полосатых подштанниках» как хваткого малого, который, слегка поумнев, занял руководящие посты в комитетах и наркоматах.
Но вот в августе 1946 года появилось постановление ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», и другой климат установился в литературе.
Но прежде чем перейти к тому, что началось, надо рассказать о Михаиле Михайловиче как о писателе и человеке — ведь в наши дни уже никто, пожалуй, кроме меня, не сможет этого сделать.
2
В «Освещенных окнах» можно было дать лишь самое общее представление о нем, и я воспользовался этой возможностью доказать, что он был редким смельчаком, — ведь в сотнях речей и статей его называли трусом. На самом деле характерное для него гордое достоинство соединялось с полным бесстрашием — более того, небоязнью смерти. Но об этом — впереди, а сейчас я хочу лишь напомнить, что, офицер русской, а потом — Красной армии, он был трижды ранен и неоднократно награжден. В двадцать два года он был уже штабс-капитаном.
На войне он был отравлен газами, и красивое, матово-бледное лицо его, чуть желтоватое, сдержанное, было всегда как бы подернуто этой матовостью, сквозь которую разглядеть его удавалось немногим.
Мы сближались медленно, поначалу даже и ссорились — моя мальчишеская самоуверенность, мои резкости на серапионовских собраниях не нравились человеку, о котором Шкловский метко сказал, что «у него осторожная поступь, очень тихий голос… манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал…»[24].
Впоследствии моя искренняя любовь к нему, мое восхищение его удивительным дарованием смягчили его. Мы стали друзьями, хотя я никогда не чувствовал, что моя личность или мои книги глубоко занимали его. Для меня постепенно стало ясно, что его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом, — это видно, кстати сказать, по его книге «Письма к писателю», где авторский комментарий ясно показывает, в какую сторону был направлен этот самобытный, оригинальный ум. Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными, такими, например, как добрый, благожелательный, пустоватый Л.
Мне кажется, что он отказывался судить людей, легко прощая им подлости, пошлости, даже трусость. Катаев — близкий друг — предал его, проголосовав за его исключение из Союза писателей. В большом зале Дома ученых 17 сентября 1946 года он выступил против него, утверждая, что «провал Зощенко не должен набросить тень на работу московских сатириков», и т. д. Отчет об этом собрании напечатан в «Литературной газете» 21 сентября 1946 года.
Зощенко простил его и даже (судя по манере, с которой это было рассказано мне) отнесся к этому поступку с живым интересом. Через полгода (или раньше) пьяный Катаев, вымаливая прощение, стоял перед ним на коленях.
Я спросил:
— Откупался?
В ответ Михаил Михайлович только пожал плечами. Казалось, он огорчился, расстроив меня своим рассказом.
Сходство с нравственной трагедией Гоголя померещилось ему очень рано. Сходство было. Но для Гоголя характерна способность восхищаться, восторг, который роднил этого самого русского из русских писателей с украинской прозой. У Михаила Михайловича не было этой черты. Не было и тех сложных отношений с собственной совестью, которые привели Гоголя к крушению «восторга». Общие свойства заключались, мне кажется, в мучительном обращении к себе, в стремлении сократить расстояние между собой и «маленьким человеком». Оба вглядывались в него как в самого себя — и это странным образом приводило к почти пророческому ощущенью своего призвания и дара.
Но Зощенко был щедр, швырялся деньгами (в лучшую пору), любил женщин, к которым относился по-офицерски легко.
Эта легкость не мешала ему, однако, нежно заботиться о них после неизменно мягкого, но непреклонного разрыва. Он выдавал их замуж, пировал на свадьбах, одаривал приданым и оставался другом семьи, если муж не был человеком особенно глупым. Женщины были хорошенькие, иногда красивые, но, за редкими исключениями, средние, без блеска ума или чувства. Когда однажды, где-то на юге, две стройные, высокие красавицы сестры Тернавцевы внезапно явились перед ним из пены морского прибоя, он был поражен, восхищен, но, слабо махнув рукой, сказал:
— Это не для меня.
Внутренняя напряженность, которая была видна в нем с первых дней нашего знакомства, усилилась, когда он стал знаменитым писателем. «Аристократка», «В бане» — были написаны человеком, который, «находясь в болезненно-нервическом раздражении» («Письма к писателю»), ушел из семьи, не разрывая отношений, без конца переезжал из комнаты в комнату, не подходил к телефону и «до 26-го года уничтожал все полученные письма».
Помнится, он уехал отдыхать и, проведя на курорте день или два, не выходя из дома, вернулся в Ленинград. Слонимский, который из «серапионов» был к нему ближе других, боялся, что он может покончить с собой.
Случались недолгие месяцы успокоения, просветления. Однажды я встретился с ним на Невском, и он, с необычным для него оживлением, рассказал, что бросил все переезды из комнаты в комнату и живет с женой и сыном на улице Чайковского. Для него, постоянно погруженного в мучительные размышления, которыми он стал делиться не скоро, болезненного, угнетенного, склонного к меланхолии, естественная, обыкновенная жизнь в ту пору представлялась настоящим открытием. Именно так он рассказывал о ней — радостно, без малейшей иронии.
Впоследствии, когда он получил квартиру на канале Грибоедова, в писательской надстройке, он все же перестроил ее так, чтобы между его кабинетом и всеми остальными комнатами остался коридорчик.
Что еще рассказать о нем? Он никогда не острил, его милый, мягкий юмор сказывался не в остротах, а в почти неуловимой интонации, в маленьких артистических импровизациях, возникающих по неожиданному, мимолетному поводу, — это-то и было прелестно.
Оказавшись однажды на одном из серапионовских праздников рядом с моей женой за столом, он мигом разыграл мнимую «общность интересов».
— Передайте, пожалуйста, нам с Лидочкой сто грамм масла…
И потом, в конце вечера:
— Нас с Лидочкой развозит.
Он радовался удачам друзей, как бы далеки ни были их произведения от его литературного вкуса. Зависть была глубоко чужда ему и даже, кажется, непонятна. Не говорю уж об его доброте — неназойливой, деликатной, — недаром же, широко помогая полузнакомым подчас людям, он остался без гроша, когда нагрянула беда, лишившая его всех средств к существованию.
3
В 1957 году в альманахе «Литературная Москва» (2) был напечатан рассказ А.Яшина «Рычаги».
На собраниях в Союзе писателей немедленно разгромили этот рассказ, а потом запретили и самый альманах, появление которого было связано с новой, обнадеживающей полосой в нашей литературе. Но об этом я расскажу на страницах, которые будут отданы пятидесятым годам. А пока скажу лишь, что рассказ Яшина, прославивший имя автора, был разгромлен потому, что в нем было подхвачено и талантливо изображено всеобщее в нашей стране социальное явление: страх, порождающий двойную жизнь. Одну — личную, естественную, обыкновенную. Другую — административную, официальную, мгновенно превращающую чистых, сердечных, добрых людей в «рычаги» государственного аппарата.
Это раздвоение было предсказано Зощенко еще в двадцатых годах. Более того: в своих лучших рассказах он изобразил «нового» человека, для которого это раздвоение было активным, нападающим способом существования. «Вот в литературе существует так называемый «социальный заказ», — писал он в предисловии к упоминавшемуся сборнику статей («Academia»). — Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, заказывает конечно же не красного Льва Толстого.
И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой мелкой форме, с которой, по крайней мере, связывались раньше самые плохие литературные традиции. Мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе… Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся».
Он не только не ошибся. Он первый почувствовал грозную силу, которая пошла бок о бок с понижением интеллектуального уровня, с многоэтапным нападением на беззащитное искусство. Этой силой было беспредельно разветвлявшееся мещанство. Только оно и могло выжить, заранее соглашаясь на раздвоение, на превращение в «рычаги», для которых нравственность была только обузой.
Да и сам Зощенко почувствовал, что некому смеяться над мещанством, которое уже в начале тридцатых годов заняло господствующее положение.
И вдруг этот широко известный писатель оказался в полном одиночестве. От него отвернулись даже те, кого он считал своими ближайшими друзьями. Началась новая, трагическая полоса его жизни, потребовавшая от него неслыханного напряжения всех душевных и физических сил.
4
Так до сих пор и осталось загадочным, чем было вызвано постановление ЦК от 14 августа 1946 года «О журналах “Звезда” и “Ленинград”». О причинах внезапного нападения на Зощенко, Ахматову, «Серапионовых братьев» можно было только догадываться — по меньшей мере о причинах непосредственных, частных. Эти частные причины ничего не значили перед обшей и даже всеобщей. Вот ее-то теперь, через тридцать лет, мне кажется, можно назвать. Без полной уверенности, но можно. Эта общая причина заключалась в том, что сразу после войны, после победы, унесшей миллионы жизней, в обществе наступила пора каких-то неопределенных надежд. Это были надежды на «послабление», на заслуженное доверие, на долгожданную человечность, на естественную, после всего пережитого, мягкость. По этим-то надеждам и решено было ударить, а так как в русской литературе во все времена и при любых обстоятельствах выражалась (или хотя бы бледной тенью отражалась) душа народа — в эту душу и решено было вонзить отравленный нож.
Самый выбор писателей, которых нарочно оставили на свободе, чтобы продлить на годы действенность удара, доказывает это предположение. Для «проработки» всегда предварительно намечался объект — это произошло на моих глазах с Леонидом Добычиным, историю гибели которого в 1936 году мне не дали рассказать в книге «Собеседник». Выбор был нелепый, хотя бы потому, что Зощенко и Ахматова находились на беспредельно далеком расстоянии друг от друга в литературе.
В «Освещенных окнах» я писал о том, что уже в первых книгах Зощенко расстояние между автором и героем было огромным, что не заметить его мог только человек, не отличавший музыки от уличного шума. Но ведь можно было его намеренно не заметить! И это, без сомнения, было сделано, когда в 1944 году после статьи в журнале «Большевик» правительство оборвало на середине печатание повести «Перед восходом солнца». Уже тогда Зощенко называли «тряпичником», который «бродит по человеческим помойкам, выбирая, что похуже». Писали, что он, «повинуясь темному желанию, притягивает за волосы на сцену каких-то уродов», что он «пропагандирует пренебрежительное отношение к людям, смакует сцены, вызывающие глубокое омерзение»[25].
5
Между тем книга «Перед восходом солнца» была продиктована стремлением принять участие в Великой Отечественной войне. По состоянию здоровья (да и по годам) Зощенко был вчистую освобожден от военной службы, не мог, как другие, стать военным корреспондентом, хотя на фронт и ездил. Впоследствии, когда на него обрушились беспримерные по своему размаху клеветнические обвинения, его объявили трусом, сбежавшим в Алма-Ату из блокированного Ленинграда. Это ложь. Он улетел из Ленинграда в сентябре 1941 года вместе с Шостаковичем — у кого-то из руководителей горкома хватило сметливости, чтобы позаботиться о великих гражданах страны. Я уже писал, что Зощенко был одним из самых отважных людей, которых я встречал в своей жизни.
Как и Тынянову, фашизм был ненавистен ему прежде всего своим презрением к личности, к своеобразию индивидуального облика, к неповторимости, выработанной человечеством в течение тысячелетий.
Об этом мы говорили с ним еще в Ленинграде, после его двукратных коротких поездок на фронт. Быть может, тогда-то и оформилась давно задуманная книга «Перед восходом солнца» — книга, подводившая итоги его научно-беллетристическому циклу.
Она делится на две части. Первая, опубликованная в журнале «Октябрь» в 1943 году, состоит из рассказов, в которых перед читателем раскрывается панорама обыкновенной на первый взгляд, но на деле психопатологической жизни. Слово «панорама» определяется в словаре иностранных слов как «больших размеров картина с объемным и рельефным планом на стене круглого с верхним светом здания, в середине которого находится зритель, получающий иллюзию реального вида». Это определение до некоторой степени подходит к первой части книги. Автор постепенно раскрывает перед читателем отдельные, рельефные и объемные сцены окружающего мира. Разница, однако, состоит в том, что они раскрываются постепенно не только в пространстве, но и во времени. Жизненным опытом автор воспользовался в хронологической последовательности. Там, где это необходимо, указаны годы.
Рецензия, появившаяся в журнале «Большевик», сделала публикацию следующей части невозможной. Редактор — умная, дельная, благожелательная М.М.Юнович — была заменена Панферовым. (К сожалению, у меня нет времени, чтобы рассказать об этом самодуре, впоследствии долго смешившем читателей своими до странности безвкусными длинными романами. Некоторые его выражения и доныне вспоминаются в литературных кругах, такие, например, как: «Плеяда отъявленных злодеев вошла в зал» (о фашистском генералитете) или «Партизаны смотрели на отъезжавшую Татьяну, как на пароход, на котором им всем не досталось места»…)
В более или менее полном виде рецензия отнесена в Приложения. Но вот несколько цитат: «Что же потрясло воображение писателя — современника величайших событий в истории человечества? В ответ на это Зощенко преподносит читателю 62 грязных происшествия, которые когда-то, с 1912 по 1926 год, его “вдохновили”. Вся повесть проникнута презрением автора к людям. Почти все, о ком пишет Зощенко, — это пьяницы, жулики и развратники. Это грязный плевок в лицо нашему читателю. Как мог написать Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?»
Не только на анонимных полуграмотных рецензентов — даже на друзей Зощенко первая часть книги произвела странное впечатление, странное и ложное, потому что никто из них не читал вторую часть. Сорок третий год — нет необходимости напоминать о том, что происходило на фронтах в это время! А Зощенко, казалось, занят только собой. Все участвуют в войне — а он публично показывает свою «незадетость». Немцы на Волге, Ленинград в блокаде — а он пишет о какой-то дамочке, которая забегает к любовнику «освежиться», пока недоумевающий автор ждет ее у подъезда.
Первая часть выглядела неловкой, бестактной, и, конечно, М.М. Юнович сделала ошибку, не напечатав всю книгу. Очевидно, это было невозможно по техническим причинам.
Между тем первая часть написана ради второй. В ней Зощенко пытается объяснить психологическую сущность фашизма, и тогда шестьдесят два рассказа — примера из личной жизни — оказываются необходимыми, становясь на место.
В письме Сталину от 25 ноября 1943 года Зощенко попытался объяснить сущность дела.
Вот это письмо:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Только крайние обстоятельства позволили мне обратиться к Вам.
Мною написана книга — “Перед восходом солнца”.
Это — антифашистская книга. Она написана в защиту разума и его прав.
Помимо художественного описания жизни, в книге заключена научная тема об условных рефлексах И.П.Павлова.
Эта теория основным образом была проверена на животных.
Мне удалось собрать материал, доказывающий полезную применимость ее и к человеческой жизни.
При этом с очевидностью были обнаружены грубейшие идеалистические ошибки Фрейда и, в свою очередь, доказаны большая правда и значение теории Павлова — простой, точной и достоверной.
Редакция журнала “Октябрь” не раз давала мою книгу на отзыв, еще в период, когда я писал эту книгу, академику А.Д.Спе-ранскому. Он признал, что книга написана в соответствии с данными современной науки и заслуживает печати и внимания.
Книгу начали печатать. Однако, не подождав конца, критика отнеслась к ней отрицательно.
Печатание ее было прекращено.
Мне кажется несправедливым оценивать работу по первой ее половине, ибо в первой половине нет разрешения вопроса. Там приведен лишь материал, поставлены задачи и отчасти показан метод.
И только во второй половине развернута художественная и научная часть исследования, а также сделаны соответствующие выводы.
Дорогой Иосиф Виссарионович, я не посмел бы тревожить Вас, если б не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни.
Она может быть нужна и советской науке. И еще мне думается, что книга моя полезна людям как художественное произведение, ибо она осмеивает пошлость, лживость и безнравственность.
В силу этого беру на себя смелость просить Вас ознакомиться с моей работой либо дать распоряжение проверить ее более обстоятельно, чем это сделано критиками. И, во всяком случае, проверить ее целиком.
Все указания, какие при этом могут быть сделаны, я с благодарностью учту.
Сердечно пожелаю Вам здоровья.
Мих. Зощенко
25 ноября 1943 года.
Гостиница “Москва”, № 1038».
Разумеется, Михаил Михайлович не получил ответа. Тогда он вскоре написал второе письмо, в ЦК — А.С.Щербакову[26]. На этот раз он не защищался, не пытался объяснить смысл своей книги, не указывал, что она, в сущности, еще не опубликована полностью и, следовательно, нельзя судить о ней. Он признал, что новый жанр «оказался порочным». Он сознавался в том, что «книгу не следовало печатать в том виде, как она есть».
Насколько мне известно, это было единственное «раскаянье» Зощенко. Эта позиция — как показало время — ни в малейшей степени не помогла ему. Более того, она год за годом заставляла его терять душевное равновесие, искать выхода там, где выхода не было, отказываться от себя в надежде найти жанр, который позволил бы ему остаться в литературе.
Замятин написал Сталину, что он отказывается работать «за решеткой». Булгаков, отнюдь не раскаиваясь, настойчиво доказывал свою правоту. Его не печатали с 1926 года, но он сохранил себя в работе над «Мастером и Маргаритой». Укрывшаяся в глубоком подполье поэзия Ахматовой была основой самоутверждения — и победила. Бабель замолчал, не желая лгать. В осаде они были разобщены, но между ними была глубокая внутренняя связь — та нить, которая невидимо связывала все жизнедеятельные явления нашей литературы.
Зощенко продолжал работать, пытаясь вернуть свое положение. В его столе не было ни одной страницы, которую он не хотел бы напечатать. Это «не хотел» лишь на первый взгляд кажется чем-то неестественным или даже бессмысленным. На деле именно здесь идея независимости художника (не только от власти, но от читателя, зрителя, слушателя) получает, может быть, самое глубокое свое выражение. Это «наедине с собой», сознательно рассчитанное на полную, ничем не ограниченную свободу, — самая прочная основа для создания совершенного произведения искусства. Вспомним гениального поэта и художника Уильяма Блейка.
Путь, который был намечен Зощенко в письме к Щербакову, ничего не обещал, кроме позора и унижений. Не прошло и трех лет, как оказалось, что это — крестный путь.
6
Постановление ЦК от 14 августа 1946 года — это была уже не статья. В нем ни на чем не основанные обвинения приобрели форму закона. Власти постановили, что Зощенко хулиган, клеветник, подонок, пошляк — с изумлением встречаешь в наши дни эти ругательства в официальном документе… Зощенко изображает советские порядки и советских людей… клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами… Он рассчитывает дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание.
Какие же доказательства предъявляются «отравителю»? В 1945 году он напечатал маленький рассказ «Приключения обезьяны». Никто не обратил на него внимания. Но в 1946 году редактору «Звезды» Саянову приходит в голову несчастная мысль перепечатать этот рассказ в разделе «Новинки детской литературы» — и Зощенко вступает в первый круг ада.
7
Есть нечто психологическое в том, что именно этот детский рассказик был избран как основной пункт громадного, еще не слыханного в нашей литературе политического обвинения — только маньяк мог вообразить, что мартышку, сбежавшую из зоопарка, Зощенко «наделяет ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям». Только болезненная подозрительность могла заставить этого маньяка — кто бы он ни был — перетолковать этот, в сущности, гуманный рассказ, потому что в нем показано вовсе не высокопарное отношение обезьяны к людям, а бережное отношение людей — к обезьяне, — истолковать как «нарочито уродливое, карикатурное изображение» советского быта. Ничего похожего нет в рассказе — и недаром же в докладе Жданова, надолго остановившего движение нашей литературы, нет ни одной цитаты.
Конечно, никому — и прежде всего самому Михаилу Михайловичу — и в голову не пришло, что этот мимолетный детский рассказик был подлинной причиной изощренных гонений, обрушившихся на первоклассного писателя и благородного человека.
Выше я высказал свои соображения о генеральной общей причине подобной тактики — нападение на литературу было лишь одним из ее проявлений. Но мы, перенесшие бесчисленные тяготы войны и только что отпраздновавшие победу, мы были далеки, бесконечно далеки от таких предположений. Естественно, что сразу же все стали искать частную, непосредственную причину. Ясно, что обезьянка ни при чем, ясно, что Михаил Михайлович кого-то задел, в чем-то невольно провинился. Кого же?
Лидия Корнеевна Чуковская в своих «Записках об Ахматовой» (рукопись) приводит версию, которой придерживался — правда, без полной уверенности — и сам Михаил Михайлович: «В одном из первых рассказов о Ленине описано, как часовой, молодой красноармеец Лобанов, отказался однажды пропустить его в Смольный. Какой-то человек с усами и бородкой крикнул: “Немедленно пропустить. Это же Ленин!” Однако Ленин остановил грубияна и поблагодарил красноармейца за отличную службу. Рассказ был напечатан в “Звезде” (1940. № 7). Редактор посоветовал выбросить бородку — грубиян был похож на Калинина. Остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем».
Помнится, Михаил Михайлович высказывал мне и другие соображения. Так или иначе, любое из них не было связано с поня
тием естественной соотнесенности, логической связи. Ни в постановлении, ни в докладе Жданова, ни в многочисленных статьях, ругавших писателей, обогативших нашу литературу, нет этой внутренней связи.
Они подчеркнуто демонстративны: прямое насилие в общественной атмосфере и мысли — как военный приказ — было выражено в двух словах[27].
Нет смысла подробно разбирать доклад Жданова. Для того, чтобы доказать всю глубину реакционности Зощенко, Жданов (то есть, разумеется, его референты) метнулся на двадцать пять лет назад, напомнив, что Михаил Михайлович был участником группы «Серапионовы братья». То, что Федин, Тихонов, Слонимский, Никитин давно занимали видное положение в административной иерархии, не остановило их. Перемахнули референты и тот факт, что почти все «серапионы» давным-давно предали свою молодость (как Вс. Иванов на Первом съезде) или в другой, менее демонстративной форме открестились от своих мнимых грехов. Референтов Жданова интересовала не гражданская доблесть «серапионов», а их порочная молодость. Так появилось имя Льва Лунца, который действительно заявил (в тех же «Литературных записках» за 1922 год), что «пишет не для пропаганды», что «искусство реально, как сама жизнь». Только я в нашем «ордене» разделял взгляды Лунца, и только пристрастный взгляд мог не заметить, что, несмотря на дружескую близость, Зощенко не только был не согласен с Лунцем, но — единственный из «серапионов» — признал (там же), что он «большевичить согласен» и что «кому же еще и быть большевиком, если не мне».
Об этом Жданов, понятно, умолчал. Подтасовкой, лицемерием, ложью так и разит от каждого его слова. Ложь, что Зощенко был одним из организаторов «Серапионовых братьев». Ложь, что он в годы войны «окопался в Алма-Ате, в глубоком тылу». Я уже упоминал, что Ленинградский горком предложил ему (вместе с Шостаковичем) покинуть блокадный, вымирающий город. Ложь, что он «триумфально вернулся» в родной Ленинград после войны. Ложь, что он «играл активную роль в литературных делах Ленинграда»…
Весь этот «доклад», в котором понимание литературы далеко не достигает уровня чеховского телеграфиста Ятя, проникнут тупой, наигранной ненавистью к интеллигенции — уж так ясно, что он «задан», «приказан», заранее утвержден.
Не говорю уже о полном невежестве. Рядом с Зощенко поставлена «аристократически-салонная» Ахматова — «не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой». Патроном и родоначальником «Серапионовых братьев» и акмеистов объявляется Гофман — «один из основоположников аристократически-салонного декадентства и мистицизма». Какой же Гофман? Инициалы предусмотрительно не указаны. Неужели Эрнест Теодор Амадей Гофман, великий писатель, которого Белинский назвал «одним из величайших немецких поэтов, живописцем невидимого внутреннего мира, ясновидцем таинственных сил природы, воспитателем юношества, высшим идеалом писателя для детей»? Или, может быть, Виктор Гофман, второстепенный поэт-символист, известный в десятых годах, забытый в двадцатых?
О том, как далеки были «Серапионовы братья» от Теодора Амадея Гофмана (если все же предполагается он), легко судить по шутливому стихотворению Юрия Тынянова, написанному ко второй или третьей годовщине нашего «ордена»:
Пиша в неделю пять романов Про азиатов и блядей,
Меж ними Всеволод Иванов Чистейший Гофман Амадей.
Да, в наши дни горько и смешно читать «доклад» Жданова, всю его пересыпанную ругательствами казарменную чушь. Он переломал сотни жизней. Благодаря характерному для советской жизни самоповторению, кружению на месте, она не только не была отменена, но сознательно поддерживалась в течение трех десятилетий. Она, эта чушь, помогала и помогает администрированию в искусстве — ведь подобное же или даже еще более уродливое постановление было направлено против музыки, против Шостаковича, Прокофьева[28].
Она открыла широкую дорогу бесчисленным блюдолизам и дармоедам, которые тотчас стали рвать в клочья все достойное, что осталось в литературе. После Двадцатого съезда партии была полоса, очень короткая, когда постановления ЦК открыто высмеивались на собраниях. Я помню остроумную речь Ольги Берггольц, высмеявшей Жданова, который, едва умея играть «чижика» на рояле, осмелился судить о том, какие произведения должен создавать Шостакович. На Всесоюзном съезде преподавателей русской литературы, состоявшемся в Московском университете, К.Симонов решительно осудил постановление 46-го года как давно устаревшее, невежественное и бесспорно мешающее развитию литературы. На этом же съезде я выступил в защиту Зощенко, прочитав речь, которую дважды повторил впоследствии в Союзе писателей.
Когда вместе с Симоновым мы вышли из старого здания университета на Моховой, я поблагодарил его и от всей души поздравил с блистательным выступлением. Он пожал мне руку, улыбаясь. Он был доволен, но и одновременно как-то смущен, озадачен.
— Да, но в зале было много беспартийных, — сказал он, прокартавив это «беспартийных» с интонацией, по которой нетрудно было догадаться, что он далеко не уверен в том, что «попал в яблочко», выступив с критикой постановления ЦК.
Так вот: и в «светлую» пору знаменитые постановления оберегались, сохранялись…
А смешно его читать в наши дни потому, что в этой неравной схватке между телеграфистом Ять и литературой победила истерзанная и все-таки сияющая ровным светом гордости и достоинства литература. Увенчана мировой славой, признана и глубоко любима на родине Ахматова — и не к Ларисе Рейснер, а к ней хочется отнести известную строку Пастернака:
Бреди же в глубь преданья, героиня.
Нет, этот путь не утомит ступни.
Ширяй, как высь над мыслями моими:
Им хорошо в твоей большой тени.
Победил Зощенко, «смертию смерть поправ», заставил отвести ему одно из первых мест в нашей литературе. Но какие жертвы, какие муки должен был перенести он во имя этой победы! Умолчать о них я не имею права.
8
Итак, в августе 1946 года он вступил в первый круг ада. Если окинуть одним взглядом все, что произошло с ним в течение последующего десятилетия, можно сказать, что положение униженного, опозоренного писателя не изменилось. Даже смерть Сталина, даже полоса неопределенных надежд после XX съезда прошли мимо него вопреки усилиям немногих друзей. Это была полоса маятника. Маятник качался. То здравый смысл и верное понимание искусства заставляли его отклоняться влево, то под влиянием Кочетова и других он отклонялся вправо. Но эти колебания почти не отражались на судьбе Зощенко. Там, наверху, никто и думать не думал об отмене произнесенного над ним приговора.
В 1952 году он приехал в Москву. Ему не удалось достать отдельного номера в гостинице, и он был вынужден поселиться в общежитии. Дежурный, появившись на пороге, крикнул:
«Зощенко к телефону!»
Соседи кинулись к нему с расспросами, когда он вернулся:
«Какой Зощенко? Однофамилец?»
«Неужели тот самый? Не может быть!..»
На него смотрели как на воскресшего из мертвых. Все как один были глубоко уверены, что он давным-давно погиб где-ни-будь на Колыме или в Джезказгане.
Вот что пишет о нем Л.К. Чуковская 7 августа 1955 года:
«М.М. неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень вежливого обращения, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан… “Самое унизительное в моем положении — что не дают работы. Остальное мне уже все равно”. Прочитал телеграмму от В.Каверина: “Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой”. Пожаловался, что ничего не ест…»
Итак, самое унизительное — не в том, что его имя втоптано в грязь, а в том, что ему не дают работать. Он писал об этом и мне. Он понимал, что работа была единственным средством перенести незаслуженные оскорбления, отступничество друзей, горечь одиночества. Но эта возможность надолго закрылась для него с августа 1946 года.
«У него были “накопленные строчками” небольшие деньги, и первое время он не нуждался в работе для заработка, — пишет Е.Г. Полонская, наш старый общий друг, единственная “сестра” среди “серапионовых братьев”. — Потом пошло в продажу домашнее имущество. Не имея возможности печатать рассказы, он пробовал заняться сапожным ремеслом, которому когда-то научился в поисках профессии. Но он не был искусным и модным сапожником, и мало кто давал ему заказы на босоножки»[29].
Я уже не жил тогда в Ленинграде, переехал в Москву. О попытке Михаила Михайловича сделаться сапожником я не знал.
«Несколько лет спустя, — продолжает Полонская, — я познакомилась с врачом-невропатологом Киселевой, лечившей жену Зощенко. Она рассказала мне, как посещала больную Веру Владимировну в “писательской надстройке” на улице Софьи Перовской, как любовалась вначале красивой спальней из белого полированного дерева и стеклянной горкой, на шелках которой красовались редчайшие фарфоровые фигурки. С каждым разом этих фигурок становилось меньше, а потом исчезла и сама горка, а с нею и другие предметы обстановки.
В послевоенные годы возникли в Ленинграде коммерческие магазины, где можно было за большие деньги купить сахар и масло тем, кто не получал карточек. Зощенко и его семья были лишены продовольственных карточек. Приходилось продавать вещи. Но ни Зощенко, ни Вера Владимировна не умели этого делать. Они нашли “благодетельную женщину”, которая взялась устраивать их вещи и покупать для них еду. Львиная доля, разумеется, доставалась ей»[30].
Продано было все, вплоть до писем Горького (в Книжную лавку писателей), — писем, которые полны восхищенных отзывов, безоговорочным, полным признанием.
9
В сущности, судьба Зощенко почти не отличается от бесчисленных судеб жертв сталинского террора. Но есть и отличие, характерное, может быть, для жизни всего общества в целом: лагеря были строго засекречены, а Зощенко надолго, на годы, для примера был привязан на площади к позорному столбу и публично оплеван. Потом, после смерти Сталина, вступило в силу одно из самых непреодолимых явлений, мешающих развитию естественной жизни страны, — инерция, боязнь перемен, жажда самопо-вторения.
К положению Зощенко привыкли. Дело его унижения, уничтожения продолжалось по-прежнему совершенно открыто — в нем уже участвовали тысячи людей, новое поколение. Теперь оно совершалось безмолвно, бесшумно, подобно тому, как совершается под стеклом экспериментального улья жизнь пчелы, которая трудится, не зная, что внимательный взгляд следит за каждым ее движением.
И ведь нельзя сказать, что не было попыток помочь ему, сломать эту проклятую инерцию, продолжавшуюся годами. После
Двадцатого съезда его восстановили в СП. В «Новом мире» были напечатаны его «Партизанские рассказы». Ему дали (очень скромную) возможность заняться переводами — и он создал шедевр, в полном смысле этого слова, переведя две повести финского писателя Лассила — «За спичками» и «Воскресший из мертвых», первое издание вышло без фамилии переводчика, во втором она появилась среди выходных данных, рядом с фамилиями редактора и корректора.
Я пытался устраивать его литературные дела, неустанно уговаривал переехать в Москву из Ленинграда, где вокруг него все застыло в отравленной атмосфере страха. Помогал ему и до сих пор корю себя, что помогал все-таки мало. Убеждал помогать и других.
Однажды, встретившись в Переделкине с Фединым и терпеливо выслушав его звучавшие мелодраматически, но, кажется, искренне вопросы: «Но как помочь? Как?..» — я ответил с досадой: «Да очень просто. Пошли ему тысячу рублей. Ведь это для тебя небольшие деньги».
Федин задумался — он скуповат, но согласился. Обещал послать и послал. Гораздо важнее то обстоятельство, что он написал о старом друге благожелательную статью. Но и статья в судьбе Зощенко ничего не изменила.
Сложный, запутавшийся, уже глядевший в лицо смерти своими набухшими, несчастными, искусственно веселыми глазами, Фадеев распорядился, чтобы Литфонд отправил Михаилу Михайловичу еще тысячу к его шестидесятилетию.
Годы шли, а инерция отчужденности, заставляющая каждого редактора трусливо вздрагивать при одном имени Зощенко, продолжалась. И не только при его жизни, но и после смерти, в июле 1958 года.
Все, писавшие о Зощенко в эти годы, писали, в сущности,
о том, как он умирал. «Тем временем Михаил Михайлович заболел. Это произошло тогда, когда его жизнь стала немного налаживаться. Словно он отпустил какие-то стягивающие его обручи, которые заставляли его держаться стоя, не упасть. Он отпустил их и пошатнулся. У него появилось отвращение к еде, он не мог на нее смотреть, не мог проглотить куска. Вызвать врача из Литфонда он не хотел, и жена не могла уговорить его даже пойти в поликлинику имени Перовской, находящуюся напротив дома, где они жили. Наконец он появился у Киселевой. Она дала ему несколько советов, но Зощенко отнесся к ним иронически, не пошел ни в лабораторию, ни на рентген. Болезнь его продолжалась, он худел и слабел. Через год он снова появился у Киселевой в лаборатории. Это было перед концом приема, вечером. Он вошел и, сев у стола, начал рассказывать, что устал, чувствует отвращение к еде, чувствует старость. Киселева поняла, что ему нужно было поговорить с кем-то, выговориться, а в ее советах он не нуждался. Он не спрашивал ничего. Доктор Киселева слушала его, иногда поддакивала, произносила «гм» или «да», потом пришла санитарка и сказала, что поликлиника закрывается. Зощенко поклонился и ушел. Через несколько дней он пришел снова, в тот же час перед закрытием поликлиники, когда ни в приемных, ни в коридорах не было людей. Он снова заговорил о жизни, об усталости, о старости. Доктор слушала его молча. Он ушел, когда стали закрывать кабинеты»[31].
К недавно вышедшему переводу книги «Перед восходом солнца» (США, первый полный текст. Перевод, примечания и послесловие Гарри Керна) приложена была биографическая канва.
И как глубокий вздох горечи, сочувствия, понимания, в строго научный комментарий врывается цитата из статьи К.Чуковского:
«Я попробовал говорить с ним о его сочинениях… Он только рукой махнул.
— Мои сочинения? — сказал он своим медлительным и ровным голосом. — Какие мои сочинения? Их уже давно не знает никто. Я уже сам забываю свои сочинения.
И перевел разговор на другое.
Я познакомил его с одним молодым литератором. Он печально посмотрел на юнца и сказал, цитируя себя самого:
— Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».
Это были встречи, напоминавшие тюремные свидания. Так летом 1952 года я приехал из Москвы, позвонил к нему и зашел.
В ту пору еще не все было продано, но квартира выглядела уже разоренной, опустевшей. Он ласково поздоровался со мной, стал расспрашивать, что пишу, как живется, — в Москву я переехал сравнительно недавно.
— Удалось раздвинуть эту толпу? — спросил он с любопытством о московских литераторах.
Я ответил, что раздвигать почти не пришлось, помогла премия (за «Два капитана»).
Заговорили о переводе книги Лассила — он вяло, нехотя, я — с восторгом.
— Откуда ты так хорошо знаешь финнов? Разве ты был в Финляндии?
— Н-нет, — ответил он осторожно, как если бы не был вполне в этом уверен. — Но у меня в полку Деревенской Бедноты был финн. Тут, собственно, только один финн и нужен. Вообще-то я ведь не перевел, а пересказал. Они умеют смеяться над собой.
— Но как же Госиздат выпустил книгу без фамилии переводчика?
— Неужели? — медленно спросил он.
— Как они посмели?
— Посмели? — переспросил он. — Ты не представляешь себе моего положения.
И он рассказал о храбрости одного из руководителей театрального управления, который остановил свою машину, чтобы пожать ему руку.
— Впрочем, на улице было пустовато, — добавил он, усмехнувшись.
Я помнил, что Зощенко всегда как бы заслонялся от моей энергии, бодрости, моих почти всегда необоснованных надежд и предположений — вежливо, деликатно, но заслонялся. И все же я стал убеждать его, что надо действовать, действовать! Мой старший брат был арестован трижды, каждый раз я неустанно хлопотал за него — и ведь удалось же в конце концов добиться успеха!
Зощенко заметил мягко:
— Но это совсем другое…
Глядя на его спокойное, задумчивое лицо с погасшими глазами, я чувствовал, что он все видит и все понимает глубже и тоньше, чем я, что мне далеко до этого понимания. Всю жизнь он старался понять и объяснить себе (и другим) существо своей духовной жизни, останавливался перед его загадками, принимал решения, от которых был вынужден впоследствии отказываться. И мне подумалось, что и теперь, оказавшись в полном одиночестве, отвергнутый всеми, униженный, он потому и не был унижен, что полная душевная занятость, которая плыла где-то высоко над всем, что случилось с ним, осталась нетронутой, не-задетой.
Вдруг он рассказал почти весело, с добрым лицом, как вскоре после доклада Жданова к нему пришли три суворовца с одной девочкой шестнадцати-семнадцати лет — пришли, чтобы «отдать дань уважения» (так было сказано), — и он поспешил вежливо выпроводить их из квартиры.
— Хорошие мальчики, — тепло улыбнувшись, сказал он. — Фуражки держали по форме на локте левой руки. Я за них испугался.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.