Посмертная усталость
Посмертная усталость
«С Новым годом! С новым горем!» – написала в начале 1940-го Ахматова.
Так он и начался, этот год: с нового горя, с провала наступления на Финляндию, с новых жестокостей, с новых смертей: 17 января расстрелян Бабель, 2 февраля – Кольцов и Мейерхольд… (Ирина Бутыльская в статье «Шпага для Бибигона» приводит полученное Чуковским письмо курской девочки по имени Эсфирь Лурье: «Наступил 1940 год. Третий год третьей сталинской пятилетки и одиннадцатый год моей жизни. Много мыслей за это время… В 1939 году был заключен мирный договор с Германией, Эстонией, Латвией и Литвой. 1939 год был веселым, а 1940-й будет еще веселей».)
Жизнь остановилась на точке замерзания, притихла, притаилась. Наступила последняя беспощадная ясность, темная и глухая зима, которую надо было пережить, сбившись в кучу, делясь оставшимся теплом.
Оставались работа, тоска, рутина. Оставались привычные заботы и хлопоты о тех, кто пережил следствие и суд или еще числился живым: о Николае Заболоцком, о Шуре Богданович (потом, узнав, что ее нет в живых, Чуковский и Тарле все думали, как сообщить эту новость ее немолодой и больной матери), о многих других…
В биографии Заболоцкого, написанной его сыном, Чуковский постоянно упоминается среди тех, кто пытался вызволить поэта из заключения. Он присоединился к заявлению, написанному Зощенко (писатели, узнав, что основанием для обвинений в контрреволюционной деятельности стала тенденциозная творческая характеристика, которую дал критик Лесючевский, стремились доказать, что эти обвинения ложны, и писали свои, «положительные» характеристики). Он вместе со Шкловским помогал составить заявление на имя начальника спецотдела Прокуратуры СССР Осипенко, лично передал ему в руки это заявление и составленные писателями литературные характеристики. Никита Заболоцкий в своей книге об отце приводит несколько писем К. И. Вот он пишет другу поэта Степанову: «Вчера я узнал из достоверных источников, что дело ее мужа близко к благоприятной развязке. Вчера я говорил с т. Езерской, которая показала мне сильно раздувшуюся папку – дело Заболоцкого. Оно вернулось из Ленинграда и будет вскоре рассмотрено вновь». Это в феврале 1940 года. В начале марта Чуковский пишет: «Сегодня мне сообщили очень приятные известия, но они требуют проверки. 7-го я вновь пойду в Прокуратуру и узнаю наверное о результатах – и сейчас же сообщу». Но ожидаемое постановление об отмене приговора так и не появлялось. В конце мая или начале июня Чуковский писал Екатерине Заболоцкой: «Я говорил о Н. А. с прокурором Пугачевым и с Фадеевым. Пугачев утверждает, что он сделал все возможное, – теперь дело за другим учреждением, которое медлит… Потерпите еще немножечко, я знаю, как Вам тягостно. Верьте, что я ни на один день не забываю о Н. А. и рад в дальнейшем будоражить и Пугачева и Фадеева». Помочь поэту не удалось: он оставался в колымском лагере еще несколько лет.
Леонард Гендлин в своих воспоминаниях рассказывает: «К. И. всегда помнил о людях, с которыми связывала его судьба. Обремененный большой семьей, он на протяжении всего десятилетия отправлял посылки моему отцу в лагерь». Отец Гендлина, издательский работник, не входил даже в число близких друзей К. И.
Елизавета Веллер-Гуревич, жена расстрелянного в 1937 году Александра Гуревича, который занимал руководящую должность в машиностроении, писала Лидии Корнеевне Чуковской в 1970 году: «В 1937 году нас обоих забрали. От дочки (9-ти лет) отвернулись все (родственники, друзья, жившие у нас годами, знакомые и пр.). Не отвернулся лишь Корней Иванович. Разыскал Валюшу. В 1939—40 г. ходил с ней в Прокуратуру. В 1940 г. ходил один в ЦК… Писал мне в лагерь, обнадеживал». Лидия Корнеевна пишет, что посылала по поручению К. И. деньги его временной секретарше, высланной после ареста мужа в Казахстан.
В одном из писем Чуковский справляется у сына, получила ли сестра арестованного писателя Юлия Берзина сведения о нем: «Если не прислали, я пойду снова». Куда пойдет – в письмах не писали. Верховный суд, прокуратура, Военная прокуратура, НКВД – мало ли было этих инстанций, кабинетов, захлопывающихся окошек, важных людей: достать телефон, узнать имя-отчество, найти подходы, добиться аудиенции через общих знакомых, принести в подарок новую книжку с доброжелательной надписью, подать прошение, потом полгода ходить и спрашивать, нет ли ответа… Сколько было еще хлопот о других людях, не оставивших письменных свидетельств, – остается только догадываться. Вот куда уходили время и силы – и очень часто совершенно безрезультатно.
Лидия Корнеевна продолжала добиваться от государственной машины официальной справки о смерти Матвея Петровича. Николай Корнеевич зимой еще был на фронте.
В письмах Чуковского детям и детей отцу царит зимняя, мертвая тишина, которую, как хруст веток под ногами, разрывают намеки на то, о чем в письмах писать не следует. Дела житейские тянутся своим чередом: у Марии Борисовны камни в почках, затем оказывается, что не камни, а песок, Боба с новой женой и сыном Женей отселился от родителей, внучка Тата болеет, в Москве и Ленинграде морозы… «Я кончил книжку: „Горький, Репин, Маяковский, Брюсов“, – пишет К. И. сыну Николаю. – В феврале начнет печататься моя книга „Высокое искусство“». «Я много печатаю статей в „Учительской газете“, в „Русском языке в школе“ – но все это 3-й сорт».
Это не жизнь даже, а какой-то эрзац жизни: вроде бы все на месте, внуки растут, книги выходят, деньги вроде платят, а чего-то главного нет. «Здоровье – предсмертное», – жалуется Чуковский в одном письме. В другом говорит: «Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется отдыхом и счастьем».
В Ленинграде каждый вечер затемнение: опасались воздушных налетов. Налетов не было, но в кромешной темноте лишенных освещения улиц начались грабежи. Лидия Корнеевна в конце декабря 1939 года уехала в Детское Село и там в одиночестве и тишине смогла, наконец, закончить свою повесть: на свет появилась «Софья Петровна», единственное, пожалуй, произведение о Большом терроре, созданное в те годы. Она задумывала новую книгу – о гибели поэта Михайлова на каторге – но писать ее не стала. Отцу сообщала письмом, с оглядкой на почтмейстерские штучки: "Что ни говори, чужое время потемки. Не то что свое. И теперь, когда я хлебнула настоящего писания, от всего сердца (я написала повесть в духе социалистического реализма), – теперь
…вымысла пить головизну
Тошнит, как от рыбы гнилой".
К. И. отвечает дочери: «Ты точно определила содержание своей повести: разложение личности под влиянием нелепости сущего. Личность была неказистая, но – нормативная, цельная. В повести мне больше всего понравился тон, вскрывающий в тебе матерого, подлинного беллетриста».
Ахматова показывала Лидии Корнеевне «Реквием», та запоминала; прочитанные странички сжигались над пепельницей. Л. К. читала ей «Софью Петровну». Об этом – осторожные намеки в «Записках об Анне Ахматовой»: «Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове». «Это очень хорошо, – сказала Ахматова. – Каждое слово – правда».
Записывая свои впечатления от ахматовских стихов, Л. К. заметила:
"Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:
Мне ничего на земле не надо…
Скоро я выйду на берег счастливый…
И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:
…и Троя не пала, и жив Эабани…"
Эта «посмертная усталость» и несбыточная мечта, чтобы вся реальность последних лет оказалась дурным сном, – вот лейтмотив 1940 года.
В цитированном выше письме от 12 февраля Л. К. намекает отцу на какие-то неясные обстоятельства: «Только что я узнала, что ты собираешься предпринимать некие шаги по поводу своей старой повести. По-моему, следует спокойно сидеть и ждать запроса из издательства. Если тебя запросят – о той повести – ты ответишь. Ты ответишь, что 1920 год не 1940… А так как это всякому ясно, то, по-моему, имеются все основания предполагать, что тебя и не запросят…»
Никакой повести в 1920 году Чуковский не писал. Скорее всего, имеется в виду распространенный как раз в это время слух о том, что К. И. отговаривал Репина возвращаться в Советскую Россию (об этом уже рассказывалось выше). Куоккала только что перешла в руки советской армии, слух, запущенный искусствоведом Иосифом Анатольевичем Бродским, пополз неудержимо. 15 января Чуковский отправил Игорю Грабарю уже цитировавшееся письмо: «Искусствовед, разбиравший репинский архив, заявляет повсюду, что, пользуясь найденными письмами, он „уничтожит“ Чуковского. Эти оскорбительные угрозы мне нисколько не страшны. Но я хотел бы, чтобы Вы о них знали».
Советов Репину не возвращаться в Россию в письмах не было. Зато были редкие печальные проговорки: «революция почти меня раздавила», «кроме прошлого, у меня ничего нет», «мудро вы сделали, что провели эти годы в Куоккала». Истолковать эти фразы в отрыве от контекста можно было самым неблагоприятным образом. В следственных протоколах тех времен фигурировали цитаты и куда более безобидные. Методы создания критического доноса ничуть не изменились со времен закрытия «Русского современника», какой-нибудь Лесючевский по заказу НКВД истолковывал Заболоцкого или Бориса Корнилова точно так же, как Розенталь, Горбачев и Лелевич когда-то – стихи, опубликованные в «Русском современнике»: путем шизофренических ассоциаций с политическими реалиями. Но теперь результатом становились уже не цензурные запреты, а приговоры по первой или второй категории.
А тут человек сам пишет, что у него осталось только прошлое, революция его чуть не раздавила – и лучше было сидеть все эти годы в Финляндии.
Клевета распространилась довольно широко и попортила Чуковскому немало крови. Бороться со слухом – дело безнадежное, и непонятно даже, что лучше: оправдываться, предпринимать какие-то упреждающие шаги – или, как советовала Лидия Корнеевна, «спокойно сидеть и ждать запроса». Неожиданно история с письмом Чуковского Репину, якобы найденным в «Пенатах», оказалась увязанной с вопросом о куоккальской даче самого К. И. До сих пор дача находилась на финской территории, где ее как частную собственность охранял закон. После 12 марта, когда был подписан мирный договор между СССР и Финляндией, территория стала советской и встал вопрос о том, кому должны принадлежать дачи. Намечался передел собственности. Вполне естественно было попытаться сохранить за собой брошенную дачу, которая вновь стала доступной. За это и взялся Николай Корнеевич. И дело, пожалуй, не в том, что он был озабочен летним отдыхом своей большой семьи или получением дополнительных благ, – а скорее, в том, что куоккальский дом все любили, что с ним были связаны лучшие воспоминания всех Чуковских; это была живая, светлая, нежная память детства Коли, Лиды и Бобы. И казалось так естественно – вернуть писателю-орденоносцу и его семье, включавшей писателя-фронтовика, их собственный дом.
Но не тут-то было. И право собственности на дачу, и право Чуковского обладать ею сейчас, при советской власти, надо было доказывать. Нужно было разговаривать с литературными начальниками, которые вовсе не горели желанием отстаивать чужие права на недвижимость: имущественных споров, дрязг из-за дач, машин, гонораров, санаториев и курортов хватало и в Союзе писателей, и в Литфонде.
В марте К. И. отправил сыну телеграмму следующего содержания: «Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче». В принципе, мысль Фадеева понятна: пока не решено, чьи будут дачи, Ленлитфонд мог попробовать закрепить их за ленинградскими писателями. Понятно и то, почему Фадеев не хотел хлопотать о даче Чуковского и почему К. И. сам за нее не боролся так, как она того заслуживала.
Он уже жил в Москве, где два года назад получил от государства и квартиру, и дачу, и машину – полный набор советских благ. Попытка отвоевать еще одну дачу, пусть даже для сына, могла показаться проявлением жадности. Слишком сильно высовываться сейчас, когда творческая интеллигенция шепталась о его нелояльности, при полной невозможности опровергнуть слухи или остановить их распространение, – тоже было излишне. Чиновники, от которых зависело решение вопроса, прав Чуковского на куоккальский дом не признавали, на документы смотреть не желали и вообще утверждали, что дача подлежит национализации, поскольку оценивается более чем в 50 тысяч рублей. «Почему исполком отказал? – спрашивал К. И. сына. – Потому, что документы – очень слабы и недоказательны, или потому, что подействовала клевета Бродского? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы – письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду».
«Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла, – успокаивал его сын. – Решительно никто о ней не знает». В апреле сообщал: «К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: „Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского“». По его словам, дача была почти цела: «Не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка». Однако отвоевать дачу так и не удалось. «Мне отказали грубо, нравоучительно („сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью“) и без каких бы то ни было мотивировок», – писал Н. К. отцу 24 апреля. «Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно».
Сын просил отца хлопотать в верхах – идти к Жданову, в Совнарком, в Президиум Верховного Совета… Но К. И. опасался слишком активных действий.
«1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович и проч., – писал он сыну. – 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя – вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют – именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное… Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать на все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно».
В мае он снова пишет сыну о слухе: «Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году». Еще одно упоминание находим в письме Бориса Чуковского, написанном Николаю Корнеевичу и его жене в июне 1940 года (опубликовано Е. Ц. Чуковской в «Истории одного вымысла»): «Дорогие Коля и Марина! Письмо, привезенное Лидочкой от Коли, произвело на папу ужасное впечатление. Странное дело! Третий раз из Ленинграда папе пишут об этом репинском деле и третий раз папа совершенно выбивается на неделю или две из работы. Он так взволновался, что не в состоянии был написать несколько слов Фадееву с просьбой принять его и поговорить, – руки дрожали, и мне пришлось напечатать записку эту на машинке».
После этого и Бродский, и письмо Репину, и куоккальская дача начисто исчезают из переписки К. И. с детьми. Дом Чуковским не отдали, он стал обкомовской дачей, никогда официально не считался чем-то особенно ценным для российской культуры – и сгорел дотла в 1986 году. Как ни пытались сотрудники музея в репинских «Пенатах» сохранить хоть что-то от этой дачи (в ней хотели создать филиал музея, посвященный русским литераторам на Карельском перешейке), ничего не получилось: к сегодняшнему дню от нее не осталось вообще никаких следов. Евгений Борисович Чуковский отыскал в Финляндии копию купчей, списался с Собчаком, тот распорядился участок вернуть семье… но и тут ничего не вышло.
В июне 1940 года К. И. подстерегал новый удар: вышла книга Шкловского «О Маяковском», где автор вспоминал, что Чуковский был критиком кадетской газеты «Речь», что он не ценил Маяковского (напомним: это к 1940 году само по себе уже почти тянуло на преступление, в следственных протоколах ленинградских писателей фигурировало, что они пытались замалчивать Маяковского), что «уважал Корней Иванович только переведенное с английского», что «мимо Корнея Чуковского прошел и Блок, и Белый, и Горький, и все акмеисты, и Есенин, и Багрицкий, прошла великая русская литература в величайший свой период». Это была неправда, и неправда непорядочная, злонамеренная, обидная для автора книг «Александр Блок как человек и поэт», «Ахматова и Маяковский», «Две души Максима Горького» – обидная еще и потому, что именно русской литературе верно, истово, неукоснительно служил Чуковский.
«О Шкловском скажу – неожиданный мерзавец, – писал Чуковский дочери. – Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц. Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моем». Разумеется, Шкловскому можно было предъявить и его эсерство, и его эмиграцию, и его формализм – грехов, с советской точки зрения, набегало побольше и потяжеловеснее, чем у Чуковского, но К. И. в жанре политического доноса не работал.
Дети Чуковского, чудом спасшиеся от сталинско-ежовской мясорубки, пытаются хоть чем-то зарабатывать на жизнь, отец подбрасывает им денег, предлагает устроить их статьи в печать, дать книги для пересказа. Николай, вернувшись домой после финской войны, от безденежья даже взялся писать пьесу вдвоем со Слонимским. Мария Борисовна часто болеет, только и читаешь в письмах: «маме лучше», «маме опять плохо», «кончился ли уже мамин грипп?». Не слишком хорошо чувствует себя и сам Чуковский. Весной он в доме отдыха в Узком, летом в Переделкине; в письмах – жалобы на здоровье: грипп, колит, радикулит, бессонница…
Все прежние занятия вроде бы сохранились: статьи, редактура, выступления; темы – прежние: библиотеки, школы, перевод, воспоминания о великих. В январе 1940 года Чуковский выступает на Президиуме Союза советских писателей, где обсуждается вопрос о детской литературе; его содокладчик – Маршак. «Хотим мы этого или не хотим, но именно воспитателей видит в нас советский читатель, и этим он воспитывает нас», – говорит Чуковский, и дальше вся его речь – о воспитательном значении литературы, о том, что именно писатель Макаренко создал такую педагогику, какую «не создал ни один Наркомпрос», и именно писатель Горький ее оценил. Он говорит о необходимости комплексного воспитательного воздействия на ребенка – а поэтому «нельзя воспринимать Детиздат как нечто изолированное от Наркомпроса, от Учпедгиза, от школьной библиотеки, от школы»; поэтому надо работать над «книгами для чтения» – первыми книгами, которые берет в руки научившийся читать ребенок, и срочно создавать новую «первую книгу для чтения». В «Литературной газете» рядом с отчетом о заседании президиума опубликована статья К. И. «По заветам Горького»: автор рассказывает, каким видел будущее детской литературы Горький, и замечает: «Только теперь, освободившись от педологических и других заблуждений, Детиздат выполняет программу Горького». Жуткое время просматривается разве что сквозь крохотную проговорку: мол, поэты чувствуют детскую любовь даже сквозь стены, она поддерживает «в самые трудные дни нашей жизни»…
В феврале К. И. выступает на вечере Брюсова, рисуя, по газетному отчету, «его облик как человека, одержимого литературой». В марте публикует в «Правде» статью «Советский стиль художественного перевода» – хвалит переводы с языков братских народов, воспроизводящие экзотическую, трудную форму оригинала, говорит о «беспримерной любви к национальным культурам братских народов, которой проникнуты взращенные нашей эпохой поэты».
Все это он уже не раз говорил.
Кажется, Чуковский подводит какие-то итоги, заново ищет свое место в литературном процессе. Дело это трудное: мест нет; все способные к живому творчеству вышли из текущего потока литературы, удалились как можно дальше: в прошлое, в воспоминания, в переводы. Переводит Ахматова, не рискующая даже записывать свой «Реквием» (у нее, правда, в этом году неожиданно после долгих лет замалчивания вышел сборник «Из шести книг» – но тоже полный умолчаний и к тому же немедленно запрещенный). С головой погружен в переводы бывший акмеист Лозинский, только что закончил перевод «Гамлета» Пастернак, с трудом пишет «Пушкина» медленно умирающий от рассеянного склероза Тынянов. Последняя любовь и ученица Брюсова Аделина Адалис, поздний осколок Серебряного века, переводит среднеазиатских поэтов:
Сталин и Молотов —
Два драгоценных слова.
Будто граненые, светятся эти слова.
…
У провокаторов, у дипломатов прожженных
Признаки буйства нынче обострены.
Виден насквозь этот замысел умалишенных
Светлому разуму юной страны.
(М. Рахими «Слово к товарищу Молотову»)
Переводятся поэты братских республик, переводятся Шекспир и Байрон, переводится киргизский, бурятский, калмыцкий эпос. Дело поставлено превосходно, на переводы брошены лучшие литературные силы. Несколько позже, в 1943 году, Чуковский писал о «необычайном расцвете советского переводческого искусства, который наблюдается в нашей стране». Переводить – это не только перекладывать с одного языка на другой; это еще и тратить понапрасну. Переводчики растрачивают себя в скромных ежедневных подвигах; переводится бумага на дежурные славословия в восточных завитушках; одна надежда, что прорвутся между завитушками живые человеческие слова – и что не перевелся еще читатель, способный этот переводческий подвиг оценить…
Сам Чуковский снова взялся за любимого поэта и в июле писал сыну: «Я перевожу запоем Уитмана, выйдет в Гослитиздате большая книга». Плюс редактура и корректура «Хижины дяди Тома», радиопостановка по книге, воспоминания о Репине, воспоминания о сборнике «Елка». Еще весной он писал сыну, что хочет заняться серьезной многолетней работой, «не печататься ни в газетах, ни в журналах, не выступать ни на каких трибунах». Он мечтал переиздать свои старые дореволюционные сочинения, полностью оставшиеся вне поля зрения современной критики и литературоведения: их как бы не было; а если кто и помнил о существовании забытых и давно не переиздававшихся работ – тот их беззастенчиво грабил. «Конечно, мне очень больно, что вся моя огромная 15-летняя работа до революции пошла насмарку; мне хотелось бы так реставрировать мои старые книги об Уайльде, об Уитмане, о десятках писателей, чтобы составилось хотя бы два тома моих сочинений, но где найдешь издателя для таких „беззаконных комет“?» – писал он сыну.
В октябрьском письме Чуковского сыну мы читаем победную реляцию: «Знаешь ли ты о моих успехах? Я написал сценарий „Айболит на севере“, имеющий успех; я продал Детиздату полный том своих стихов и сказок, я очень много перевел Уолта Уитмана, составил „Чтеца-Декламатора“; печатается моя „Репин – Горький – Маяковский – Брюсов“, сильно „исправленная“ в разных местах. Верстается „Высокое искусство“…»
А между тем это все воспоминания, составительская работа, переделка когда-то сделанного; оригинального творчества совсем немного – вот разве что переводил Уитмена. Свои статьи о школе К. И. сам называет «третьим сортом»; большие труды уже печатаются, теперь он сдает в печать оставшиеся при их подготовке обрезки и остатки: в «Мурзилке» выходит рассказик «Бранделяк» – воспоминание, всплывшее при написании «Секрета» – «Гимназии», в «Правде» – «Советский стиль художественного перевода», а в «Литературной учебе» – статья «Социальная природа переводчика», развивающая не самые мудрые мысли из соответствующей главы «Искусства перевода», вымученной еще в 1930 году; все это – побочный продукт переработки «Искусства перевода» в «Высокое искусство».
«Социальная природа переводчика» – серьезная неудача Чуковского: он пытается нащупать что-то верное, и ему даже кажется, что мысль выстраивается правильно, а выстраивается-то чепуха. Вроде бы правильный посыл: «возлюби переводимого автора больше самого себя» – а выходит совсем нехорошо: мол, социальная природа переводчика неминуемо отражается на том, что он делает. Вроде бы давняя мысль Чуковского: стиль – это человек, творчество – отражение личности… но стоило вместо души появиться социальной природе, как вышло из рук вон плохо. Приводимые в начале статьи примеры наверняка взяты из советских газет. Чуковский очень тщательно собирал фактуру, как сказали бы сегодняшние журналисты; анализировал десятки примеров, подыскивал самые показательные… но сам уровень этой прессы был чудовищен, направление анализа было задано внешними условиями, а не внутренними убеждениями автора, а потому и получилось нечто неудобоваримое:
«В русско-марийском словаре слово „большевик“ было переведено словом „зазнавшийся“».
«Казахские националисты переводили слово „революция“ безобидным словом „изменение“, то есть маленькая перемена, т. к. их затаенным желанием было, чтобы революция выродилась в постепеновщину, мирный реформизм либерального толка».
Даже в переводе выражения «социалистическое соревнование» на мордовский словами «работа вперегонку» и то обнаруживается крамола: мол, вперегонку – это капитализм, конкуренция, выражение не передает товарищеского смысла соцсоревнования… Наверняка газеты, откуда взяты эти примеры, отыскивали в неудачных переводах вредительство; Чуковский о вредительстве не говорит – нет, он рассуждает о том, что на переводе лежит печать социальной природы переводчика (его политических убеждений, его мировоззрения, его личности; говорить-то стоило только о «личности», а не о высосанной из пальца «социальной природе»). Он рассуждает о Жуковском, который переводил гомеровский эпос в своем сентиментальном духе, находя в нем мирное чтение для отдохновения; о поэте П. Я. (Петре Якубовиче), который навязывал свои литературные народнические штампы вовсе не склонному к народолюбию Бодлеру; о Сологубе, который шевченковское "бо немае Господа на небЬ перевел «потому что Бог нам не ограда» – то есть как бы утверждал существование Бога вместо отрицания, как в оригинале…
Вывод из этого всего был вполне умеренный: «Если переводчик и автор, как это часто бывает, принадлежат к диаметрально противоположным общественным группам, для обеспечения точности перевода требуется со стороны переводчика значительно больше усилий, чем при переводе идеологически близких ему произведений поэзии». Но и в этом случае – как и в случае с «Солнечной» – стоило Чуковскому совсем чуть-чуть проявить неискренность, невольно, незаметно для себя, чуть-чуть отклониться от внутреннего ориентира, от давным-давно выработанного эстетического мерила, от дихотомии «талантливо – бездарно» в пользу «полезно – не полезно», «правильно – неправильно» – и тут же выходило плохо. Что замутило его зрение? Пережитые ужас и горе – или, наоборот, жизнь в тоталитарном государстве, где даже самые лучшие люди помимо собственной воли впитывают из воздуха идеи, образы, концепции? Время было кривое, и не искривиться вместе с ним было очень трудно.
Неудача Чуковского не прошла незамеченной: А. Штейн в «Правде» задался вопросом: «Чему учит „Литературная учеба“?» В статье с таким заглавием он обвинял Чуковского в вульгарном социологизме и закончил констатацией «крайне низкого теоретического и литературного уровня авторского коллектива журнала, призванного обучать молодых литераторов». Впрочем, статья Штейна довольно неубедительна, Чуковского он бранит скорее походя, заодно со всей редакцией. Уровень полемики такой: цитируется фраза Чуковского, что Жуковский – «гениально-сладкозвучный квакер, выспренний, тишайший, благолепный» – проецировал в переводах свое я, и Штейн восклицает: «И это говорится о переводах Жуковского, которыми восхищался Белинский!»
Чуть позже, в начале 1941 года, «Литературная газета» ругнула К. И. за составленный им сборник «Чтец-декламатор для детей». «Раз в месяц – спасибо, что не чаще», – коротко записал он в дневнике. Зато он доволен единственной своей статьей – «Невидимки», о книгах, не замеченных критикой.
Затишье – не то в самом деле посмертное, не то предгрозовое – царит в частной жизни и литературе, где и сказать-то что-то страшно. Удивительно, как весь литературный официоз в это время жаловался на отсутствие литературной критики и нежелание писателей обсуждать произведения коллег. В самом деле, с чего бы это такая внезапная молчаливость?
В политике, напротив, 1940-й – это чрезвычайно оживленный, богатый событиями год. К СССР присоединяются новые республики: Прибалтика и Молдавия. Работают невидимые рычаги геополитики, идут секретные переговоры, строятся и рушатся планы, делятся сферы влияния. Все самое главное происходит за кулисами, где вершатся судьбы мира. Неосведомленному наблюдателю же виден сплошной театр военных действий. Жители СССР в нем пока только зрители, пока они только пробуют понять, как мировая война повлияет на их собственную судьбу. Чуковский приводит в дневнике высказывание заехавшей к нему летом в Переделкино Ахматовой: «Каждый день война работает на нас». Чуть раньше, в мае, он и сам написал сыну в письме нечто на сегодняшний взгляд несусветное: «Странно, но я очень радуюсь, когда немцы колотят англичан. А ведь как когда-то любил Томми Аткинсов!»… Англичане, французы, немцы – общее одичание культурных европейцев… Эту тему затронула в разговоре Ахматова; о, творческая интеллигенция помнила совсем другую Европу, мирную, не опоганенную еще даже Первой мировой… Сейчас для них Европа далеко. О мировой войне они еще рассуждают как «пикейные жилеты» – с точки зрения своего инобытия, где вопросы культуры и геополитики, массовые бомбардировки европейских городов и смещения правительств не задевают души, а только отвлекают от повседневного ужаса собственного существования в непоправимо свихнувшейся реальности.
В стране уже поют «Если завтра война, если завтра в поход», но в реальность огромной войны не очень верят – верят скорее в быструю победу «малой кровью, могучим ударом»; в театрах ставят современные пьесы о стремительных победоносных кампаниях… Веру в непобедимость Красной армии отчасти пошатнула финская война, закончившаяся вовсе не той роскошной победой, которой все ожидали, – но вера эта почти восстановилась при триумфальном входе советских войск в Западную Украину и Белоруссию. Тем не менее происходящее в Европе показало, какой может быть современная война, как отстала ослабленная репрессиями РККА от мирового уровня. Началась судорожная мобилизация всех ресурсов: нужны танки, нужны самолеты, нужны летчики. Летчики до такой степени стали героями дня, что даже Чуковский счел необходимым посвятить одну из своих статей в этом году авиации.
Стране нужна была мощная, подготовленная к войне промышленность. Начался новый рывок, новое ужесточение трудовой дисциплины, закручивание гаек – вплоть до буквальнейшего уголовного преследования несовершеннолетних за раскручивание гаек на железной дороге. Детские журналы уже несколько лет как рассказывают о пограничниках, парашютистах, летчиках, просвещают, какие пушки называют зенитками, а какие – гаубицами… Идет стремительная – насколько она может быть стремительной в истерзанной репрессиями стране – милитаризация экономики и культуры. Но все свято уверены, что войны не будет. А если будет, то мы всех победим.
Правительство, впрочем, понимает, что все не так радужно: страна к войне не готова, а война более чем возможна. Газеты славят мудрость власти, благодаря которой СССР еще не втянут во всемирную бойню. В конце июня подписан беспрецедентный указ Президиума Верховного Совета «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Количество выходных уменьшилось. Прогул отныне карается не увольнением, а шестимесячными исправительными работами по месту работы с удержанием четверти зарплаты. Писатели должны помочь народу справиться с шоком от этой меры. В «Литературной газете» 30 июня почти целая полоса посвящена горячему писательскому одобрению новых мер.
«Мы готовы на жертвы, гораздо более дорогие, ради счастья и славы нашей великой страны», – пишет Федин. Первенцев говорит: «Борьба с расхлябанностью необходима». «Работать, так работать», – призывает Вирта. Чуковский красочно изображает европейских беженцев с полуголодными детьми и уверяет, что каждый европейский рабочий сейчас хотел бы оказаться в СССР: небо нашей страны показалось бы ему сказочным, потому что с него не сыплются бомбы. И работать надо для того, чтобы навсегда обезопасить страну от унижений и мук, которым подвергаются сейчас другие страны: ведь «от нас требуется в сущности очень малая жертва. Любой рабочий в Западной Европе – с каким восторгом принял бы эти наши новые условия работы, и какими легкими показались бы ему эти условия по сравнению с той каторгой, на которую его обрекает война!».
Осенью 1940-го Маршак и Чуковские, отец и дочь, работают над подготовкой нового учебника – о чем речь шла еще в начале года на совещании. Работа идет тяжело, кое-как, в октябре К. И. уговаривает Л. К. в письме: "Я верю, что мы его сделаем". Маршак и Чуковский в Москве, Лидия Корнеевна и ее подруги, подписавшиеся на эту работу, – в Ленинграде, нужна встреча, а она никак не получается, а время уходит.
Отец и дочь обмениваются письмами, где обсуждается план работы. Он дает ей подробный список поручений, излагает программу: фольклор, классика, советский материал, каждая десятая страница – юмор, ребусы и загадки. Дочь жалуется, что совсем нет хороших рассказов о деревне, о колхозах «и неизвестно даже, кому их заказать». Из письма тут и там вырезано по нескольку слов:
"О Ленине материала довольно много вырезано несколько слов.
О перелете «Родины» – есть.
О героических летчиках – Чкалове, Водопьянове – будет…"
«К вашему приезду будет ясно, что можем редактировать и пересказывать мы, а что должны пересказать вы вырезано несколько слов и что необходимо заказывать в Москве».
Из других писем, из дневников тоже вырезаны – где слово-другое, где строчка, где оторван, отрезан конец страницы. Трудно представить себе, как они сидели и крошили документы, которые – они понимали! – следовало сохранить. Чуковским свойственно было бережное отношение к письмам, альбомным записям, свидетельствам времени. К. И. старался сберечь все, что можно (дочь в юности даже негодовала – мол, ты ведь и это письмо в архиве сохранишь!). Потому письма и дневники не уничтожали целиком, а лишь вырезали опасные фрагменты.
Впрочем, в недавно опубликованном дневнике есть сердитый комментарий К. И. к вырезанным строчкам 1928 года, и касается он вовсе не политики, а просто отношений с женой. Полстраницы вырезано, подклеен другой листок, на нем приписано: «Что за безобразие, – резать чужой дневник – даже читать его и то ты не имеешь права! Неужели я должен прятать от тебя свои записи? Или ничего не писать о наших отношениях?»
Однако вырезанные строки 1940-го – совсем другая история. Какая – неясно. Умолчания, сокращения, намеки – это все понятно. Но зачем, к примеру, было вырезать строки письма Л. К., где речь шла о книге Уитмена? Нет ответа, и спросить уже некого.
Летом Лидия Корнеевна добилась приема у Гоглидзе, начальника УНКВД Ленинградской области, и потребовала у него ответа на вопрос, жив Матвей Петрович или нет, как сказал Корнею Ивановичу Ульрих в Москве. «Идите домой, – сказал Гоглидзе, – вам ответят». Через несколько дней ей и в самом деле позвонили из канцелярии Гоглидзе и сказали: ваши московские сведения о Бронштейне верны. На вопрос, где можно получить официальную бумагу о смерти мужа, ничего не ответили: повесили трубку. Хождения по инстанциям продолжались.
В конце октября К. И. пишет дочери: «Сейчас иду говорить о Бр.». Дело еще не закончено, документ о смерти Мити так и не получен, официального подверждения смерти нет. «Насчет Бр., – читаем в следующем письме. – Эти бумаги перешли к тов. Горкину, которого я вчера посетил. Он сказал, что может принять меня лишь после праздников». Снова хождения, снова просьбы, снова «ждите ответа», «придите позже».
Погибельная, могильная тишина царит в стране. Ахматова написала в этом году – вроде бы о Франции, захваченной фашистами, – «так вот, над погибшим Парижем такая теперь тишина». Оккупация Парижа не могла не стать новым горем для Ахматовой, юность которой была связана с этим городом. И Лидии Чуковской она с глубоким сочувствием говорила: «Сколько там теперь разлук!» Но в стихах-то не об одном Париже речь – если вообще о Париже:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
И Лидия Корнеевна прислала Корнею Ивановичу новые стихи, где царит все та знакомая мертвая тишина:
Из зеркала смотрит, немея и тая,
И мутью безликой глядит из окна,
И дразнит далеким звоночком трамвая
Души отравительница, тишина.
«Интересно, тянет ли тебя писать стихи не о себе, не о своем душевном состоянии, а, например, на какую-нб эпическую тему, далекую от тебя. Могла бы ты переводить стихи?» – спрашивает К. И. В ответ льется страстная отповедь, которая кончается так: «Полезно, я думаю, расширять свою тему, но для этого нету другого способа, как расширить свою жизнь. Но ведь наша биография не в нашей власти. А писать о разном, не переживая разного, – этого не только я – этого и гений не может».
Нет, она не приемлет его способ жить при беде. А он не может жить иначе как отыскивая в жизни иное, не ограничиваясь бедой.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
"И все неодолимее усталость…"
"И все неодолимее усталость…" И все неодолимее усталость, И все ясней, что невозможно жить, Но я живу: еще одно осталось — В бою другого грудью заслонить. Май
УСТАЛОСТЬ
УСТАЛОСТЬ Лежу одинокий на ворохе желтой соломы. Во взоре потухшем и в мыслях бессильная вялость. Весеннее небо! призывы твои мне знакомы, Но странная тело мое проникает усталость. В туманных мечтах безотрадно рисуются годы, Бесцельной наскучившей жизни насильное
Усталость
Усталость Я сегодня устал. По инерции катится время, Словно камень по льду к незнакомой большой полынье. Я всегда так хотел уцепиться за чьё-нибудь стремя, Но лишь дряхлые клячи в пути прибивались ко мне. Я сегодня устал, хотя вроде не сильно был занят, Просто делал дела –
51. Усталость
51. Усталость В 1933 году Коко отметила 50-летний юбилей. И этот праздник не доставил ей радости. Прожив бо?льшую половину жизни, она оставалась одинокой и не чувствовала себя счастливой.Полувековой юбилей – время подведения промежуточных итогов и размышлений о будущем. За
УСТАЛОСТЬ
УСТАЛОСТЬ Неоднократно в своей жизни приходилось Генералу уставать. Приятной была усталость (приятной в воспоминании), когда он с тремя коллегами-студентами перегрузил из железнодорожного вагона на станции Ярославская-Товарная сорок тонн картошки в подъезжавшие
1985. УСТАЛОСТЬ.
1985. УСТАЛОСТЬ. 8.07.1985. Что такое середина лета для летчика?Работа, работа, каторжный труд, бессонные солнечные ночи, задержки, нервотрепка из-за сбоев, неразберихи, отсутствия машин и топлива, – и за всем этим – тысячи и тысячи людей, перемещенных в пространстве и времени,
Посмертная судьба
Посмертная судьба Сезанн оставил 800 с лишним полотен, около 350 акварелей и такое же количество рисунков. В каталоге работ Сезанна, составленном Лионелло Вентури, автор относит около 130 полотен к началу деятельности художника (до 1871 г.), 160 – к так называемому
Посмертная судьба
Посмертная судьба ВСТУПЛЕНИЕ Потомством взвесится, Кто сколько утаил… Н.Гумилев Стихотворение гения возможно анализировать и через сто лет после его смерти, а что касается биографии — тут многое зависит от современников. Ответственность современников в том, чтобы
ПОСМЕРТНАЯ СЛАВА
ПОСМЕРТНАЯ СЛАВА Почти до конца жизни Родена его искусство вызывало ожесточенные споры. Но время всё расставило на свои места. То, что казалось скандальным, постепенно стало восприниматься иначе, позволяя увидеть гениальность новатора. В XX веке не было другого такого
2. Восторг и усталость
2. Восторг и усталость Нина Кошиц… Нина Павловна… Музыку Рахманинова она обожала. Ещё в 1909-м трогательная пятнадцатилетняя девушка решилась познакомиться с автором на одном из концертов. В 1911-м Сергей Васильевич услышал необыкновенное пение и аккомпанемент, что
Посмертная слава
Посмертная слава Американцы, оккупировав Японию в сентябре 1945 года, получили доступ к документам японских спецслужб, в том числе, касающимся Рихарда Зорге и его группы. Документы эти сохранились не полностью. Часть их сгорела во время пожаров во время одного из
Усталость пятнадцати лет
Усталость пятнадцати лет В пятнадцать лет чувствуешь большую усталость от жизни. Кажется, живёшь уже тысячу лет… Всё уже знаешь о людях: что они могут лгать и предавать – ничем тебя уже не удивишь.Безмерная скука каждодневности: школа с ненавистными алгеброй, физикой и
Посмертная маска
Посмертная маска 26 июля художник Юрий Васильевич Васильев вместе со своим сыном Михаилом, студентом Строгановского училища, по просьбе Ю. Любимова снимает посмертную маску Владимира Высоцкого. Васильев был хорошо знаком с Высоцким. Он был художником спектаклей «Павшие
УСТАЛОСТЬ
УСТАЛОСТЬ Ты бросила черную розу Ко мне на кровать. И как не заметила я, Что открыто окно? Ты смерть мне пророчишь? Но я не хочу умирать! А впрочем… не все ли равно? Не надо ни черных, ни белых, Ни розовых роз. Я серое скорбно приемлю И лучше пойму; Ты видишь, что нет у меня Ни
1985. Усталость.
1985. Усталость. 8.07.1985. Что такое середина лета для летчика?Работа, работа, каторжный труд, бессонные солнечные ночи, задержки, нервотрепка из-за сбоев, неразберихи, отсутствия машин и топлива, – и за всем этим – тысячи и тысячи людей, перемещенных в пространстве и времени,