«Мы с тобою радостно поплачем»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Мы с тобою радостно поплачем»

В дневниках 1900-х годов записано немало лирических стихотворений. Часть из них опубликована в «Ниве» и других изданиях, часть так и осталась неопубликованной. Позднее Чуковский решительно не хотел вспоминать этих стихов. Михаил Слонимский, помогавший в 20-е годы Корнею Ивановичу в работе, выполняя его просьбу найти в старой «Ниве» его материалы, выписал оттуда несколько стихотворений и принес автору. «Его всего передернуло, и лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу, – он увидел свои старые лирические стихи… Откинувшись к спинке стула, он швырнул карандаш на пол и уже без смягчающих интонаций, обиженно, почти возмущенно заговорил:

– Кто бы мог подумать, что человек из интеллигентной семьи…»

Стихи эти, кстати, вполне сознательно не были включены Мироном Петровским в подготовленное им собрание стихотворений Чуковского: «За пределами этой книги остались некоторые юношеские стихи Чуковского, публиковавшиеся в „Ниве“ и других журналах… Расширение круга известных читателю произведений едва ли способно изменить поэтическую репутацию Чуковского: его сказки и стихи для детей всегда будут безусловно главным и принципиально новым вкладом в русскую поэзию».

Это совершенно справедливо. Ничего нового в русскую поэзию юношеские стихи К. И. действительно не вносят и публикации вряд ли заслуживают. Однако они дают очень много для понимания самого молодого Чуковского, и поэтому не привести их нельзя – так разительно отличается их автор от привычного Корнея Ивановича. И от Коли Корнейчукова, который конспектирует Каутского. И от юного журналиста, который мучится зубной болью и помышляет о смерти. И от молодого отца, который строит с детьми плотины, катается на лодках, жонглирует палками, а в гостях подкидывает стулья. И от мизантропа, который, уходя из этих гостей, со злой тоской записывает в дневнике: «Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть, влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьева с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный – скука, скука», одна – «так деревянна», другой – «так добросовестно пришиблен Богом», эт сетера, эт сетера…

Чуковский-лирик – совсем другой человек. Так что придется уж процитировать. Простите, Корней Иванович.

Вот это – из дневника, август 1906 года:

В небе ли светлая полночь таится,

В сердце ль моем?

Небо в бреду разметалось и бледными снами томится,

Сердце весенним обвито венком.

Тише молчания, тише лесной тишины

Эти томные стоны весны.

Все словно светлую тайну, заветную тайну узнали,

Словно приветная весть прозвучала для всех.

Девушки в сумраке окон грезят о светлой печали,

И всех осеняет какой-то бесстрастный, какой-то безрадостный грех…

Последнюю строфу не привожу просто потому, что она ничем не отличается от других. Цитировать плохие стихи скучно. Вот еще пара строф из стихотворения 1907 года.

Мы с тобою радостно поплачем,

Мы оплачем миновавший бред

Промелькнувших, обманувших лет.

А когда видением незрячим

В зеркалах зазыблется рассвет, —

Ты уйдешь, и люстра затрепещет,

И рояль откликнется во сне,

И хрусталь тревожная заблещет,

И метнутся тени по стене.

Стихи на удивление женские. Как минимум два из напечатанных «Нивой» даже написаны от женского лица. Такие в изобилии сочиняют двадцатилетние студентки, обчитавшиеся классики: рояль, хрусталь, зеркала… Еще в одном стихотворении говорится о печальных березках, обманутых весенним ветерком: он «прельстил и улетел», а они стоят «среди снегов, как девушки в растрепанной прическе». Здесь вам и сентиментальность девятнадцатого века – «невесты робкия – наивныя березки!», «томные стоны весны…» и вполне декадентские «бледные сны», «миновавший бред промелькнувших, обманувших лет». Даже мороз оказывается каким-то анемичным: «и мороз рукою утомленной на стекле выводит терема». Всяческие девушки и березки, робко-склоненные и нежно-влюбленные, стоны, звоны и заветные тайны наводняли тогдашнюю поэзию, и раннего Чуковского почти невозможно отличить от других эпигонов и графоманов начала 1900-х годов. Вот хотя бы для сравнения строфа из Леонида Семенова. Поэт был не бездарный, любимый символистами, притом старше Чуковского всего на два года. Стихи опубликованы в 1905 году.

В темную ночь над памятью снов вдохновенных

Песни раздались мои стонами робко-звонкими.

В теплую ночь так цветы на могилах священных

Тянутся в звездную высь стеблями нежно-тонкими.

А это Чуковский напечатал в приложении к «Ниве» тремя годами позже:

Старые люди

По талому снегу

Усталые шли

И двери к ночлегу не знали вдали, —

Во мраке не веря,

Что девушки, грустно-влюбленные,

И травы, луной напоенные,

И плавные, влажные тучи,

И сладкие звезды весны —

С ними замрут, утомленные,

У пыльной могильной стены.

Хорошо видно, что автор внимательно читал современную поэзию; в темах, лексике, ритмике его произведений с первого взгляда угадывается влияние Брюсова, Сологуба, Бальмонта, Метерлинка… список можно продолжать и продолжать. Но особенно заметен, конечно, Блок. Вот здесь, например (это написано в 1906 году и напечатано двумя годами позже в том же приложении к «Ниве»):

За окном проходили ненужные люди.

В улице беспомощно мерцали огоньки.

И плакал я весело – о Боге, о счастье, о чуде

У белой холодной руки.

Стихи 1900-х годов откровенно незрелы – забавно даже, что их сочинял человек, умеющий разглядеть малейшую соломинку в чужом поэтическом глазу, автор крепких, сильных, злых критических характеристик. Вполне понятна и его позднейшая ненависть к этим стихам: рядом с Блоком и Брюсовым они не имели права на существование. Но, невзирая на явную подражательность, в них есть совершенно самостоятельные черты. Попробуем применить к самому Чуковскому тот метод, с которым он подходил к писателям и поэтам: выделим в его ранней лирике повторы, ключевые образы, бессознательные проговорки – и вот что мы обнаружим.

В стихах этого десятилетия у Чуковского на удивление часто попадается один и тот же более или менее оксюморонный образ: «мы с тобою радостно поплачем», «и плакал я весело», «девушки грезят о светлой печали». Эта светлая, слезная печаль есть во всех его стихах, в том числе и переводных. Из Китса: «напевы восторженно-грустные»; из Теннисона: «И, как вешние грозы, веселые грозы, / Набежали, нахлынули светлые слезы»; из Пиндемонте: «И вечернюю благословляя тьму, / Сам Господь, печальный и стыдливый, / Шествует над радостною нивой. / И былинка каждая Ему / Молится молитвою счастливой, / Облекаясь радостно во тьму».

Лирический герой Чуковского – человека язвительного, злого, страдающего, часто одержимого тоской, – постоянно пребывает в состоянии умиленного, благодарного, печального восторга перед миром, испытывает благоговение перед его грустной красотой, которой он навеки уязвлен. Пронзительную до слез радость Чуковский умел чувствовать, глядя на обычный речной берег, слушая скрип ставни, бродя по полям. Его преклонение перед природой совершенно пантеистично, и раз за разом он возводит в своих стихах алтарь «неведомому богу»:

И за прелесть речного изгиба,

Уходящего в яркую тьму,

Кому-то кричу я спасибо,

И рад, что не знаю кому.

Это крохотное стихотворение, написанное еще в 1904 году, было у него одним из самых любимых. Оно запоминается с первого прочтения, оно емко формулирует метафизическую позицию автора… наконец, это просто хорошие стихи. Другое, 1906 года, не так крепко сделано, но не менее показательно:

Бог и Смерть – ничего я не знаю.

Я знать не могу, не хочу,

Я верю певучему маю,

Я молюсь огневому лучу.

И струится песня из души,

Но о чем – не ведаю о чем.

Все загадки мира хороши,

Не руби же их безжалостным мечом.

Все его стихи и отчасти переводы 1900-х годов – это вдохновенная песня неведомо о чем, и потому так много в этих стихах неопределенности: «Я знать не могу, не хочу»; «На землю падешь – зарыдаешь, а в чем твое горе – не знаешь»; «Я был уже здесь когда-то. / Когда, – отгадать не могу» (перевод стихотворения Россетти); «Как неспетая песня, как радость забытая, / Как могила, неведомо чья» (стихи памяти Чехова). Это даже не песня – это робкая, стыдливая (еще одно ключевое слово в его лирике) певучая молитва миру, природе, гармонии, «огневому лучу», веселый плач «о Боге, о счастье, о чуде…».

Он славит мир – такой, какой он есть. В 1906 году, переводя стихотворение Эмерсона, Чуковский пишет: «Мне близко все, ушедшее далеко, / Я свет и тень боготворю равно. / Я славлю всех богов, и тех, что, волей рока, / Низвергнуты давно». А больше полувека спустя в сборнике библейских сказаний «Вавилонская башня», который собирал и редактировал Корней Иванович, чуть не дословно то же самое поют три отрока в огненной печи, благословляя – вполне кощунственно по отношению к оригиналу – вместо Господа человека, и всю природу, и все, что в мире, включая свет и тьму.

Именно молитвенное, благоговейное преклонение перед миром, природой, человеком было в высшей степени свойственно Чуковскому. Такой же – почти религиозный – отклик рождали в нем Чехов и Толстой, и недаром он говорит о них почти словами своих ранних стихов: «…И вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота – она вся насквозь наша, умиляешься до слез и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, и целовать ее и покрывать благодарными слезами» («Толстой как художественный гений»). «Но когда читаешь эти вещи, без фабулы и без сюжета, почему-то, неизвестно почему, радость грустная, молитвенная, о людях, о мире, о себе самом, – такая, какой не знал никогда, вдруг обрадует тебя, неизвестно с чего, и смотришь: а щеки у тебя мокрые, и какое тебе дело тогда до какого-то маляра, до архиерея, – то понимаешь: это обо всем, обо всех, и о Боге, и обо мне» («Чехов и христианство»).

А в старости он с той же теплотой писал о Пастернаке: «И в его поэзии та же безмерная пылкость эмоций: тут и „слезы от счастья“, и веселая благодарность природе за то, что она существует»; «о таком же радостном умилении говорит и Борис Пастернак, очутившись в милой его сердцу народной стихии»; «Любовь такого большого накала, такая страстная, что ее всю жизнь приходилось „превозмогать“ и таить, наконец-то вырвалась наружу в этих беглых, торопливых стихах, сказанных как бы мимоходом застенчивым шепотом»; «освобождение, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе». Чуковскому, безусловно, это было дано с ранней юности, и потому он сразу увидел нечто очень родное в поздней, ясной, прозрачной лирике Пастернака. Раннюю он не очень любил, считая хаотичной; в поэзии ему вообще не нравился сумбур, опущенные смысловые звенья, необходимость расшифровывать образы – может быть, поэтому он так ценил Ахматову, но прошел мимо Цветаевой, называя ее поэтику «неряшеством». И Уитмена он всю жизнь любил еще и потому, что тот умел выразить глубоко родственное Чуковскому чувство безграничности каждой человеческой души, соприродности всему миру, причастности его тайнам, родства с каждым человеком и каждой травинкой.

Человек, который умел до слез чувствовать красоту, так же остро чувствовал и безобразие, и потому всякая фальшь, всякая пошлость его жестоко оскорбляли. Поэтому с такой ненавистью набрасывался он на плохую литературу, поэтому такой болезненной была его реакция на книги. Плохая литература причиняла ему почти физические страдания, смеялась над ним, мучила его, доводила до острой, как зубная боль, тоски и вызывала желание с корнем вырвать, вытоптать, уничтожить оскорбительное явление. Он совершенно серьезно писал: книга издевалась надо мной, плевала мне в лицо, я отшвырнул ее, не смог читать дальше.

Именно так он потом и отнесся к собственным стихам: «лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу».

Но в 1906 году он еще позволяет себе писать стихи и относится к этому занятию со всей серьезностью. Между тем куда более важную поэтическую задачу Чуковский поставил той же осенью в совершенно легкомысленных строчках довольно дежурной политической сатиры о думских деятелях:

Говорил Горемыкин Аладьину:

Я тебя раздавлю, словно гадину.

И Аладьин твердил Горемыкину:

Я тебя, Горемыкина, выкину.

А Столыпин, неусыпен, ничего не говорил.

Крокодил уже собирался выйти на Невский.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.