«Он как ребенок маленький совсем…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Он как ребенок маленький совсем…»

Варвара Феокритова в своем дневнике пишет, что Толстой, конечно, догадывался о пребывании жены в Астапове. И с этим трудно не согласиться. Приученные самим отцом не лгать, Саша, Сергей и Татьяна не могли в глаза убеждать его в том, что С.А. продолжает оставаться в Ясной. Приходилось отмалчиваться, уклоняться от разговоров на эту тему. И без того Сергею пришлось солгать, говоря, что в Астапове он оказался случайно, проездом.

В общей суматохе не заметили, как в его комнате оказалась подушечка, сшитая рукой С.А. Но Толстой ее заметил. Маковицкий, органически не способный врать, был вынужден сказать ему, что ее привезла Татьяна Львовна (она приехала в одном вагоне с матерью и братьями). Толстой пожелал видеть старшую дочь.

«Он начал с того, что слабым прерывающимся голосом с передыханием сказал: „Как ты нарядна и авантажна“, – писала Татьяна в письме к мужу. – Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать про мама?. Этого я больше всего боялась, потому что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопрос, что мне не пришлось сказать ему прямой лжи.

– С кем она осталась?

– С Андреем и Мишей.

– И Мишей?

– Да. Они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь.

– И Андрей?

– Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески успокоить мать.

– Ну, расскажи, что она делает? Чем занимается?

– Папенька, может быть, тебе лучше не говорить: ты взволнуешься.

Тогда он очень энергично меня перебил, но всё-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал:

– Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? – И стал дальше расспрашивать, кто с ней, хорош ли доктор. Я сказала, что нет и что мы с ним расстались, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиной года у С.С. Корсакова и, значит, к таким больным привыкла.

– А полюбила она ее?

– Да.

– Ну дальше. Ест она?

– Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой.

– Получила она мое письмо?

– Да.

– И как же она отнеслась к нему?»

Этими вопросами он мучил детей, терзал и самого себя. Но так и не сказал главного, чего от него ждали – одни со страхом, другие с надеждой. Он не сказал, что хотел бы видеть перед смертью свою жену.

Сказать это означало бы предать Черткова. Разговор с женой, если бы он был до конца откровенным, не мог не коснуться вопроса о завещании. И дело уже было не в деньгах. Дело было в той «тайне», в которой он участвовал за спиной жены. Это не могло бы остаться недоговоренным на смертном одре. Невозможно было – уже не для нее, а для него – не поднять этот вопрос при последнем прощании с женщиной, с которой прожил почти полвека. Но это было до такой степени мучительно стыдно, что все старались отводить от этого глаза, молчать или делать вид.

Подобное, но только наоборот, происходило в 1891 году, когда он, отводя глаза в сторону, делил имущество между женой и детьми, «как если бы он умер». И тогда было мучительно стыдно, потому что все понимали, что отец не умер, а жив. А теперь все делали вид, что он не умирает, а будет жить, и вопрос о разговоре с женой можно оставить на потом, как встречу со старцами в Оптиной. Как и тогда, он надеялся, что юридический вопрос в моральном плане разрешится сам собою между любимыми и любящими его людьми. Как и раньше, он не хотел признавать, что этот мир лежит не в добре, а во зле, и что природа человеческая греховна по своей сути.

Не просто греховна, но ужасающе больна. Два душевно больных и бесконечно зависимых от Толстого человека не могли поделить его между собой и ненавидели один другого, а он хотел, чтобы они любили друг друга, как он любил их. «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы не хотите это сделать», – бормотал он в бреду за два дня до смерти. «И он, видимо, мучился и раздражался оттого, что не может объяснить, что надо понять и сделать, – вспоминал Сергей Львович. – Мы так и не поняли, что он хотел сказать».

6-го утром он привстал на кровати и отчетливо произнес: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, – а вы смо?трите на одного Льва». Что значили эти странные слова?

Может – просто: оставьте меня в покое?

Согласно запискам Маковицкого, он часто произносил: «Не будите меня», «Не мешайте мне», «Не пихайте в меня» (лекарства).

Между тем у постели умиравшего собралось шесть докторов.

Увидев их, Л.Н. сказал: «Кто эти милые люди?»

Когда доктор Никитин предложил поставить ему клизму, Толстой отказался. «Бог всё устроит», – сказал он. Когда его спрашивали, чего ему хочется, он отвечал: «Мне хочется, чтобы мне никто не надоедал».

«Он как ребенок маленький совсем», – сказала Саша, когда закончила умывать отца.

«Никогда не видал такого больного!» – удивленно признался прибывший из Москвы врач П.С. Усов. Когда во время осмотра он приподнимал Л.Н., поддерживая его за спину, Толстой вдруг обнял его и поцеловал.

Никто из собравшихся возле умиравшего Толстого и затем вспоминавших об этих днях (некоторые вели дневники) не заметил частого присутствия в комнате одного маленького человечка, девушки Марфушки, которая ежедневно мыла в комнате полы.

Толстой заметил. Интересовался ее судьбой.

«Л.Н. спросил, замужем ли она или нет, – писал Озолин. – Узнав, что нет, он сказал: „Это хорошо“».

Самой же Марфушке умирающий однажды деликатно посоветовал: «Ты тихонечко, а то столик уронишь…»

Перед смертью ему примерещились две женщины.

Одной он испугался, увидав ее лицо, и просил занавесить окно. Возможно, это был призрак жены (может быть, и не призрак). Ко второй он явно стремился, когда открыл глаза и, глядя вверх, громко воскликнул: «Маша! Маша!» «У меня дрожь пробежала по спине, – писал С.Л. Толстой. – Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года)».

В жизни Толстого было три Марии, которых он особенно любил: дочь, сестра и мать…

Мать Мария Николаевна Толстая скончалась, когда Левочке не было и двух лет. Он не знал ее лица, а портретов ее, кроме искусно вырезанного силуэта, не сохранилось. Ближе к концу жизни Толстой стал, с одной стороны, наделять образ матери внеземными чертами, а с другой – тянулся к ней именно как младенец. В марте 1906 года он написал на клочке бумаги: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление, желание ласки – любви. Хотелось, как детьми, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей – ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе.

Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, Божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня».

Однажды обе женщины пришли к Толстому вместе. Александра Львовна вспоминала: «Днем проветривали спальню и вынесли отца в другую комнату. Когда его снова внесли, он пристально посмотрел на стеклянную дверь против его кровати и спросил у дежурившей Варвары Михайловны:

– Куда ведет эта стеклянная дверь?

– В коридор.

– А что за коридором?

– Сенцы и крыльцо.

В это время я вошла в комнату.

– А что эта дверь, заперта? – спросил отец, обращаясь ко мне.

Я сказала, что заперта.

– Странно, я ясно видел, что из этой двери на меня смотрели два женских лица.

Мы сказали, что этого не может быть, потому что из коридора в сенцы дверь также заперта.

Видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь.

Мы с Варварой Михайловной взяли плед и занавесили ее.

– Ах, вот теперь хорошо, – с облегчением сказал отец. Повернулся к стене и на время затих».

Здесь невольно вспомнишь пушкинские строки:

И нет отрады мне – и тихо предо мной

Встают два призрака младые,

Две тени милые, – два данные судьбой

Мне ангела во дни былые.

Но оба с крыльями и с пламенным мечом,

И стерегут… и мстят мне оба,

И оба говорят мне мертвым языком

О тайнах счастия и гроба.

Это из чернового варианта пушкинского «Воспоминания» 1828 года – года рождения Толстого. Но возможно и более прозаическое объяснение этого странного видения. Когда проветривали комнату больного, которая располагалась напротив входа в дом, то на время отворили входную дверь (в остальное время была заперта). И в этот момент в сени вошла С.А. «Мы с Александрой Львовной выходим в сени. Софья Андреевна уже там, – пишет Гольденвейзер. – Мы уговорили ее выйти наружу. Все мы были крайне взволнованы и тронуты ее приходом. Но Боже мой, что оказалось! В Астапово приехали фотографы от какой-то кинематографической фирмы и захотели снять Софью Андреевну. Когда мы открыли дверь наружу, Александра Львовна увидела направленный в сторону крыльца аппарат, услыхала треск вращаемой ручки, в ужасе отшатнулась и убежала назад в дом». Кроме смертных мук («Как Л.Н. кричал, как метался, как задыхался!» – писал Маковицкий 6 ноября), страдание его было еще и в том, что окружавшие не могли понять его. Язык ему уже не повиновался. «Отец просил нас записывать за ним, но это было невозможно, так как он говорил отрывочные, непонятные слова, – вспоминала Александра Львовна. – Когда он просил прочитать записанное, мы терялись и не знали, что читать. А он всё просил:

– Да прочтите же, прочтите!

Мы пробовали записывать его бред, но чувствуя, что записанное не имело смысла, он не удовлетворялся и снова просил прочитать».

Тогда попытались прибегнуть к чтению вслух его хрестоматии «Круг чтения». Записки Маковицкого: «В 10-м ч. дня Л.Н. в полубреду настаивал, чтобы что-то „делать дальше“. Мы стали ему читать „Круг чтения“, сначала я, потом Варвара Михайловна, потом Татьяна Львовна, которую Л.Н. спрашивал, благодаря ее за что-то, и сказал: „Милая Таня“.

Прочли три раза подряд 5 ноября „Круга чтения“.

Когда перестали читать, Л.Н. сейчас же спросил:

– Ну, что дальше? Что написано здесь, – настойчиво, – что написано здесь? Только ищи это… Нет, сейчас от вас не добудешь ничего».

Последняя запись в дневнике Толстого от 3 ноября: «Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…[28] И всё на благо и другим, и главное мне».

Последние осмысленные слова, сказанные за несколько часов до смерти старшему сыну, которые тот от волнения не разобрал, но их слышал и Маковицкий: «Сережа… истину… я люблю много, я люблю всех…»

«За всё время его болезни, – вспоминала Александра Львовна, – меня поражало, что, несмотря на жар, сильное ослабление деятельности сердца и тяжелые физические страдания, у отца всё время было поразительное ясное сознание. Он замечал всё, что делалось кругом, до мельчайших подробностей. Так, например, когда от него все вышли, он стал считать, сколько всего приехало народа в Астапово, и счел, что всех приехало 9 человек».

Эта невероятная ясность сознания вместе с невозможностью что-то доказать, высказать самое важное доставляли Л.Н. страдания, сопоставимые с физическими мучениями. Он старался быть мягким и благодушным со всеми людьми, которые его окружали и число которых прибывало. Вообще он вел себя как ласковый, хотя и чуточку капризный ребенок, который вдруг оттолкнет шприц или клизму и попросит «оставить его в покое». Но при этом разум Толстого работал на полную мощность, а зрение продолжало оставаться зорким. Несоответствие между ясностью разума, зрения и тем, что с его телом производят какие-то ненужные, с его точки зрения, манипуляции, по-видимому, отравляло его предсмертный уход.

«Удирать! Удирать!» – часто бормотал он. 5 ноября вечером он действительно пытался сбежать…

«Всё это время, – вспоминала Александра Львовна, – мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла. „Что тебе, папаша?“ – „Пусти, пусти меня“, – и он сделал движение, чтобы сойти с кровати. Я знала, что, если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески пробовала успокоить его и удержать на кровати. Но он изо всех сил рвался от меня и говорил: „Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!“ Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещевания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удержать, я стала кричать: „Доктор, доктор, скорее сюда!“ Кажется, в это время дежурил Семеновский. Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати».

Очень серьезным переживанием для него стало то, что вместе с камфорой ему кололи морфий. Как он ненавидел наркотики, как боялся их! Недаром и Анна Каренина упала под поезд после приема двойной дозы опиума. Когда в начале 1860-х Толстой вывихнул руку и ему дважды вправляли ее под анастезией, он инстинктивно сопротивлялся насильственному прерыванию сознания. Весь его организм бунтовал против этого, и приходилось оба раза давать двойную дозу эфира.

Когда врачи, желая облегчить его смертные муки, предложили впрыснуть морфий, Л.Н. заплетающимся языком просил: «Парфину не хочу… Не надо парфину!»

«Впрыснули морфий, – пишет Маковицкий. – Л.Н. еще тяжелее стал дышать и, немощен, в полубреду бормотал:

– Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…»

Только после инъекции морфия к нему впустили его жену. Позвать ее предложил кто-то из докторов, то ли Усов, то ли Беркенгейм. «Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, – пишет С.Л. Толстой, – потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: „Прости меня“ и еще что-то, чего я не расслышал».

Около трех часов утра 7 ноября Толстой очнулся и открыл глаза. Кто-то поднес к его глазам свечу. Он поморщился и отвернулся.

Маковицкий подошел к нему и предложил попить. «Овлажните свои уста, Лев Николаевич», – торжественно произнес он. Толстой сделал один глоток. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании.

В 6 часов 5 минут утра 7 ноября Л.Н. скончался…

Маковицкий подвязал мертвому подбородок и закрыл глаза. «Застлал очи», – пишет он. После смерти Толстого все довольно быстро разошлись. Все так устали за эти дни, что нуждались в отдыхе. Ушли дети Толстого, ушла его жена. «Во всей квартире остались только Маковицкий и я, – вспоминал Озолин. – Когда я вошел в комнату, где сидел, понурив голову, Маковицкий, то он, обратившись ко мне, сказал на немецком языке: „Не помогли ни любовь, ни дружба, ни преданность“».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.