Поиски и примирения
Поиски и примирения
[11]
И всё-таки семья Толстых была удивительно сильной и крепкой семьей! Даже в 1881 году, в один из самых отчаянных периодов семейной жизни, Л.Н. ни разу не приходит в голову мысль «отделить» себя от семьи.
«Семья – это плоть, – пишет он в дневнике 1881 года. – Бросить семью – это 2-ое искушение – убить себя. Семья – одно тело. Но не поддавайся 3-му искушению – служи не семье, но единому Богу».
Итак, бросить семью значит убить себя. Причем речь здесь идет, конечно, не о физическом выживании без забот о тебе домашних. Речь о том, что Толстой еще не отделяет свою духовную жизнь от жены и детей. Смерть семьи – это собственная смерть, не физическая, а именно духовная. Поэтому Толстой не может «оставить мертвым хоронить своих мертвецов». Это не «мертвецы», но единое с ним духовное тело, которое болеет, но которое нельзя просто так рассечь на «больные» и «здоровые» части. И Толстой пытается это «тело» вылечить вместе с самим собой. Отсюда такой накал страсти его споров с домашними.
Поведение Толстого в Москве, на первый взгляд, кажется очень непоследовательным. Он отрицает собственность, но весной-осенью 1882 года энергически берется за поиски, приобретение и обустройство нового дома в Москве. «Карточный» дом Волконской в Денежном переулке его не устраивает. Он хочет не временного пристанища, а уютного и надежного семейного гнезда, такого же, как в Ясной Поляне.
Неслучайно этим поискам и находке дома предшествовали многократные бегства Толстого в Ясную в феврале-апреле 1882 года, когда он мог одновременно и подлечить расшатанные нервы, и как бы оценить возможность жизни без семьи. Его метания между Ясной и Москвой оказались и первым испытанием семьи на прочность, и поисками нового формата семейной жизни. С.А. его отъездам мудро не препятствовала, но и не старалась делать вид, что всё хорошо. Она дала мужу carte blanche самому выбрать новый формат семейной жизни в соответствии с новыми убеждениями. И лучше поступить не могла.
Они переписываются почти каждый день, иногда по два письма за один день. В первом же письме С.А. расставляет все точки над i. Да, она бесконечно любит мужа. Была бы счастлива жить с ним тихо и спокойно в Ясной Поляне. Городская жизнь ей самой не нравится. Но она не поступится интересами детей даже ради спокойствия мужа, а это уже его право выбирать, как жить дальше.
«Сейчас пришла сверху, из Андрюшиной комнаты, где он спросонок неистово кричал. Когда взглянула там из окна, то увидала прекрасное, звездное небо и подумала о тебе. Какое поэтически-грустное настроение вызвало сегодня вечером, в Ясной, в тебе это небо, когда ты пошел гулять, как бывало. Мне захотелось плакать, мне стало жаль той тихой жизни, я не совладала с городом, и я здесь изнываю, больше физически, может быть, но мне не хорошо».
В письме честно и подробно рисуется суета и сумбур московской жизни с экипажами, балаганами, Малым и Большим театрами, балами, родней, товарищами детей. «В субботу у Олсуфьевых танцуют, в пятницу Оболенская зовет к себе. Кому платье, кому башмаки, кому еще что». А у нее «спазма в горле и груди», по ночам – кошмары. «Я видела сегодня ночью, и мне не было страшно, женщину в ситцевом платье, ноги босые и башмаки ее шлепали и волочились, когда она подошла к моему изголовью. Я спросила: „кто это?“ Она обернулась и ушла в дверь гостиной…»
Она напоминает мужу о грудном младенце, Алеше. «Маленький мой всё нездоров и очень мне мил и жалок. Вы с Сютаевым можете не любить особенно своих детей, а мы, простые смертные, не можем, да, может быть, и не хотим себя уродовать и оправдывать свою нелюбовь ни к кому какой-то любовью ко всему миру».
Она ни строчкой не пытается «смазать» семейный конфликт, спустить его на тормозах. «Мне гадко, мне нездоровится, мне ненавистна моя жизнь, я целый день плачу, и если б под руками яд был, я бы кажется отравилась. Разделять эту жизнь я тебя не зову и опять не лгу. Твое присутствие меня тоже расстраивает, тем более что я ни тебя не могу успокоить и утешить, ни себя. Прощай».
В ответ получает «тихое, покорное» (по ее выражению) письмо, из которого следует, что как ни хороша жизнь в Ясной Поляне, а семьи Л.Н. всё-таки не хватает, и он ждет призыва вернуться. «Пишу тебе, душа моя, из Ясной, в комнатке Алексея Степановича, где мне очень хорошо… Со мной спал на печке Петр Шинтяков. Марья Афанасьевна, Агафья Михайловна пили чай и беседовали вчера, а нынче я проехался верхом, напился кофею и начал заниматься, но не мог много сделать – голова болит по-мигренному, и чувствую слабость. Я не утруждаю себя и читаю старые Revues и думаю. Упиваюсь тишиной. Посетителей избегаю. Мне очень хочется написать то, что я задумал. В доме топят в тетинькиной комнате. Перейду только, если будет совсем теплый и легкий воздух. Пробуду я, как Бог на сердце положит и как ты напишешь».
«Нет, не вызываю я тебя в Москву, – отвечает С.А., – живи сколько хочешь; пусть я одна уж сгораю, зачем же двум: ты нужней меня для всех и вся. Если я опять заболею, я пришлю телеграмму, тогда уж делать нечего. Наслаждайся тишиной, пиши и не тревожься; в сущности всё то же при тебе и без тебя, только гостей меньше. Вижу я тебя редко и в Москве, а жизнь наша пошла врозь. Впрочем, какая это жизнь – это какой-то хаос труда, суеты, отсутствия мысли, времени и здоровья и всего, чем люди живы… Прощай, Левочка милый, будь здоров. Где ты? т. е. ты такой, какой был когда-то в отношении меня. Такого теперь тебя давно нет. Прощай, уж 2 часа ночи, а еще дела мне много».
В этом письме есть недвусмысленная «шпилька», скрытая цитата из названия его нового рассказа «Чем люди живы».
В письме С.А. снова перечисляет городские развлечения детей, хотя, конечно, знает о его отношении к ним.
«Сегодня мальчики, Илья и Леля, были в опере, еще Коля Оболенский, Иван Михайлович и Сережа. Леля всплакнул, говорят, когда в Фаусте один убил другого на дуэли. Вечером они были в цирке с Келлер, Лярскими, Оболенскими и Олсуфьевыми. Пять лож брали. Завтра утром я везу девочек в цирк и Андрюшу, а вечером на вечер к Оболенским. В субботу на вечер к Лярским: Олсуфьевы отменили свой вечер».
В следующем письме – снова описание балов: «Сейчас вернулись от Оболенских, милый Левочка, усталые, и детям, кажется, было весело. Таня тоже танцевала, и Таня Олсуфьева была, и Лярские две, и Келлеры – пар 15-ть должно быть. Даже старик Олсуфьев приехал и всё говорил: „мне очень весело!“… Были днем в цирке: чудесный цирк, а мне было весело на Андрюшу смотреть, хотя и сознаю, что подобные увеселения вредны детям. Но он вслух рассуждал, смеялся, даже аплодировал мальчику и пони». И – жалоба на перегруженность: «Мне пришлось прервать письмо: я кормила, раздевалась, кончала все дела и теперь скоро три часа ночи, так я всякий день ложусь». И – совет не спешить с возвращением: «Поправляйся здоровьем, живи в Ясной, сколько хочешь, пиши и наслаждайся. Если пошла жизнь врозь, то надо устраиваться каждому наилучшим образом, что я и постараюсь для нас, т. е. меня и детей. До сих пор мне еще очень тяжело и непривычно, но люди ко всему привыкают».
Так построены почти все письма С.А. к Л.Н. этой поры. Их (детей) веселье, ее (жены и матери) усталость и бессонные ночи, его (мужа и отца) покой и наслаждение. И на всё это она согласна. И – так и надо. Если уж пошла жизнь врозь. Но она не скрывает, что это ей больно.
Иногда она признается, что ее письма «злые» и «дурные». Иногда она сама мечтает о переезде в Ясную. Но не просит мужа вернуться в Москву. Напротив: «В первый раз в моей жизни, милый Левочка, я сегодня не обрадовалась твоему скорому возвращению. Ты пишешь, в понедельник или во вторник выедешь: значит, может быть, завтра ты приедешь и опять начнешь страдать, скучать и быть живым, хотя и молчаливым, укором моей жизни в Москве. Господи, как это наболело во мне и как измучило мою душу! Это письмо тебя может быть не застанет; если же застанет, то не думай, что я очень желаю твоего возвращения; напротив, если ты здоров и занимаешься и, особенно, если тебе хорошо, то зачем же возвращаться? Что ты мне не нужен ни для каких житейских дел – это несомненно. Я всё держу в порядке и в равновесии пока: дети покорны и доверчивы, здоровье лучше, и всё идет в доме, как следует. Что же касается до духовной моей жизни, то она так забита, что не скоро и дороешься до нее. И пусть будет пока забита, мне страшно ее раскопать и вывести на свет Божий, что я тогда буду делать? Эта внутренняя, духовная сторона жизни до такой степени не согласуется с внешней».
В конце семейной жизни она будет всячески стараться привязать мужа к себе. Она не будет отпускать его одного никуда, даже к родной дочери и зятю, не говоря уж о Черткове. Она будет всеми силами препятствовать его отъезду в Стокгольм. И в качестве последнего аргумента в их ссорах будут звучать ее обещания полностью разделить его духовную жизнь и жить с ним хоть в избе. И он… бежит из Ясной Поляны. В письме к мужу после его ухода она будет соглашаться на всё, на любые его требования, только бы он вернулся. И он убежит из Шамордина.
Но сейчас, в Ясной, получая из дома письма, казалось, предоставлявшие ему свободу действий и моральное право не участвовать в «суете сует» московской жизни, где его взрослая дочь отбивает каблуки на балах, а маленький сын – ладоши в цирке, где жена не ждет его возвращения и даже пишет, что без него жить спокойнее, – он не только возвращается, но начинает самым энергичным образом устраивать свое семейное гнездо. Победа С.А. в этом эпистолярном поединке супругов за свои права была полной. Именно потому, что она не покушалась на его права. Но и давала ему понять, что семья проживет и без него.
Впрочем, ответные письма Л.Н. тоже не без «шпилек». Например, он напомнил ей об Арсеньевой. «Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если бы женился на Арсеньевой. „А теперь уехали, бросили ее там с детьми, – делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете“. Это было хорошо».
Но в целом тон его писем грустный. Покой деревенской жизни влияет на него благотворно, но как раз в тиши он понимает, что не может прожить без семьи. Даже конкретно – не может жить без С.А.
«Не могу я с тобой врозь жить… Мне непременно нужно, чтобы всё было вместе… Ты говоришь: „Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“… Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня».
Это его покорный ответ на письмо жены, в котором она, жалея мужа, тем не менее напоминала, что причина семейного конфликта – его новые убеждения:
«Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне это кажется ясно. Мне тебя жаль ужасно, и, если б ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, то, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде, давно; ты говорил: „От безверья повеситься хотел“. А теперь? – ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве прежде ты не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать? Прощай, милый мой друг; как бы утешить тебя, голубчик, я только одно могу, – любить и жалеть тебя, но тебе уж этого теперь не надо. Что ж тебе надо? Хоть бы знать».
Беда была в том, что он и сам в то время не знал, что ему надо. Ясная для него мысль о несправедливости устройства жизни не имела позитивного выхода. Печатать «Исповедь» нельзя. Нет друзей и единомышленников. Не пишется…
На стороне С.А. – дети, ее родня и весь московский свет. На стороне Л.Н. – никого. Даже самые близкие в литературной сфере, Фет и Страхов, не понимают смысла переворота, происходящего с Толстым. В это время он рассорился и со своей духовной корреспонденткой Alexandrine Толстой. Когда они встретились в Петербурге зимой 1880 года, между ними разгорелся спор. А.А. Толстая была горячей сторонницей церковного понимания веры. Уезжая из столицы, Л.Н. написал ей: «Я не приеду к вам и уеду нынче. Пожалуйста, простите меня, если я вас оскорбил, но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и спокойной».
В следующем письме он пытался найти путь к примирению, написав, что хотя не думает, что «мущина» с ее образованием может верить в церковные обряды, «но про женщин не знаю».
Старшие дети, Сергей и Татьяна, не могут поддержать отца. Они слишком молоды и увлечены городскими удовольствиями. К тому же Сергей, как всякий порядочный студент, влюблен в Писарева и Чернышевского, посещает студенческие сходки, распространяет прокламации против правительства и т. д. Он позитивист и считает, что только математика и естественные науки есть истинное знание. Он обижен на отца за его презрение к университетской учебе.
Татьяна была настроена к отцу теплее. Все дочери по мере взросления становились преданными сотрудницами отца, с радостью и даже с ревностью выполняя для него секретарские обязанности… пока не выходили замуж.
Но в начале 80-х годов Танечка просто не могла разделять с отцом его трудов и идей. Таня становилась светской барышней, и это ей очень нравилось в отличие от нудных нравоучений отца.
«Недавно папа? вечером спорил с мама? и тетей Таней и очень хорошо говорил о том, как он находит хорошим жить, как богатство мешает быть хорошим – уж мама? нас гнала спать, и мы с Маней и тетей Таней уж уходили, но он поймал нас, и мы простояли и говорили почти целый час. Он говорит, что главная часть нашей жизни проходит в том, чтобы стараться быть похожей на Фифи Долгорукую, и что мы жертвуем самыми хорошими чувствами для какого-нибудь платья. Я ему сказала, что я со всем этим согласна и что я умом всё это понимаю, но что душа моя остается совсем равнодушной ко всему хорошему, а вместе с тем так и запрыгает, когда мне обещают новое платье или новую шляпку…»
Позиция «тети Тани» (Т.А. Кузминской) тоже не в пользу Толстого. Она боготворила его как писателя, особенно как автора «Войны и мира», где стала прототипом главной героини. В 80-е годы она сама написала под его влиянием и руководством рассказы из крестьянского быта, напечатанные в «Вестнике Европы». Но ее привычки и отношение к жизни не совпадали с новыми убеждениями Толстого.
«Таня – прелесть наивности эгоизма и чутья… – записал Толстой в дневнике 1863 года, гениально выразив внутренний мир свояченицы. – Люблю и не боюсь».
Ее стычки с Толстым в Ясной были притчей во языцех. Однажды Толстой, уже будучи вегетарианцем и заразивший этим и своих детей, к приезду «тети Тани», не признававшей вегетарианства, приказал привязать к стулу за обеденным столом курицу и положить на стол нож. «Ты хочешь курочки? Возьми ее и зарежь».
Но и «тетю Таню» было непросто смутить. Сын Толстого Лев Львович вспоминал эпизод ясногорской жизни:
«Вот, например, утро, и на „крокете“ – площадке перед домом – накрыты два стола для утреннего кофе. Один стол Толстых, другой – Кузминских. Лакеи и горничные несут издали, из кухон, вкусный кофе, свежие, сдобные булки, горячий хлеб с изюмом, жирные сливки и готовят всё это на белоснежных скатертях. Господа встали, прогулялись, искупались и собираются кушать. Приходит на крокет и Лев Николаевич…
– И вам не совестно, – вдруг спрашивает „тетеньку“ Лев Николаевич, – и тебе, Таня, не стыдно сидеть так и жрать, и видеть, как мужики провозят мимо нас сено? И не стыдно, что прачки тебе стирают на пруду эти скатерти?
– Нет, нисколько, – отвечает храбро тетя Таня, – надо же выпить кофе! Я иначе не могу.
Лев Николаевич тогда замолкал и сам присаживался к столу выпить чашку кофе».
В письмах к старшей сестре Кузминская протестовала против ее слишком покорного отношения к мужу. С.А. ей отвечала: «Мужчины постоянно напрягают ум и, следовательно, нервы, потому голову и нервы их надо беречь прежде всего; и за эту тишину, за соблюдение их нервов они, после работы, приносят в семью хорошее расположение духа…»
Итак, ни со стороны детей, ни со стороны «тети Тани» поддержки быть не могло.
Но, может быть, Толстого могла поддержать его собственная родня, сестра и брат?
Нет, и с этой стороны поддержки ждать не приходилось. Скорее, сестра и брат сами нуждались в его поддержке, и душевной, и материальной. «Дядя Сережа», Сергей Николаевич Толстой, был замечательным человеком, но в жизни он не смог устроиться надежно и крепко. Не ладились его отношения с детьми, особенно с сыном Гришей, не ладилось и его хозяйство в имении Пирогово, не приносившее достаточного дохода. По-настоящему ему удавалась только охота, и ряд волчьих зубов вдоль дорожки пироговского парка был тому живописным свидетелем. По убеждениям он был консерватор, читал «Московские ведомости», а потом «Новое время», для развлечения читал английские романы, ради чего даже выучил английский язык. Он был настоящим знатоком русских и цыганских песен и, перебравшись с семьей в Москву в то же время, когда туда переехал младший брат Лев, Сергей Николаевич однажды взял племянника Сережу в Стрельну – слушать цыган.
«Дядя с цыганами обращался по-барски, – вспоминал Сергей Львович Толстой, – знаменитому дирижеру Федору Соколову, к которому мы, молодежь, относились с почтением, говорил „ты“, заказывал старинные песни и бранил цыган за то, что они забыли настоящие цыганские и русские песни. Цыгане относились к нему с большим почтением, Федор Соколов всячески старался угодить его сиятельству. В эту ночь я понял прелесть цыганского пения лучше, чем когда-либо».
Вот была настоящая стихия Сергея Николаевича. Переписка братьев начала 80-х годов говорит о том, что старший брат постоянно нуждался в средствах и обращался с просьбой о деньгах к младшему, у которого денежные дела шли как раз хорошо.
«В 1881 году финансовые дела нашей семьи были в блестящем состоянии. Я говорю – финансовые дела нашей семьи, а не отца, потому что отец всегда считал, что его состояние принадлежит не только ему, но и всей его семье, и для него не было вопроса о том, чтобы дать матери столько денег, сколько ей понадобится. В то время у него скопилось много денег. Он продал мельницу в Никольском-Вяземском за 9500 рублей, продал часть леса (Заказа) в Ясной Поляне, не помню за сколько, и получил за Полное собрание своих сочинений 25 000 рублей от бр. Салаевых».
«Я с детства слышал, – вспоминал также Сергей Львович, – что дядя – отличный хозяин, но потом убедился, что это неверно. Он хорошо знал условия тогдашнего хозяйства, но был нерасчетлив, неделовит и вел хозяйство по-барски… Он был подозрителен, но нередко подозревал не тех, кого следовало подозревать. В результате с каждым годом его материальное положение ухудшалось». Прожив в Москве четыре зимы, старший брат не потянул городскую жизнь, отнюдь не по настроениям и убеждениям, а просто – по нехватке денег. И опять заперся в Пирогове.
«Вы ведь живете на деньги, полученные от писаний вашего отца, – любил говорить Сергей Николаевич домашним своего знаменитого брата. – А мне надо учитывать каждую копейку. Вашего отца приказчик обворует на 1000 рублей, а он его опишет и получит за это описание 2000 рублей: тысяча рублей в барышах… Я не могу так хозяйничать…»
Толстой всю жизнь нежно любил и уважал своего красивого и независимого брата, настоящего русского барина, но никакой поддержки в своих исканиях с его стороны он ждать не мог.
Не мог он их ждать и от сестры. Ее собственная жизнь катилась под откос. После развода с мужем и несчастным романом с де Кленом она лечилась у гомеопата Д.С. Трифоновского и подружилась с этим «добродушным, чудаковатым, бескорыстным и религиозным» человеком. Он, а также популярный протоирей Архангельского собора Валентин Амфитеатров оказали на нее религиозное влияние, но это было не то влияние, которое мог оказать на нее брат Лев. У нее, как и у Сергея Николаевича, были серьезные проблемы с детьми. У нее был тяжелый и капризный характер. Она нигде не могла ужиться, ни в своем имении Покровское, ни в Москве, ни за границей. Она пыталась жить в Ясной, но и там не заладились ее отношения с С.А. Она была своенравна и остроумна. Однажды в Москве к ней пристал уличный ловелас. Она подвела его к фонарю, подняла вуалетку и сказала: «Посмотрите на меня, и, наверное, вы от меня отстанете». Когда компания каких-то дачников рядом с Ясной Поляной попросила ее провести их к Льву Толстому, она ответила: «Сегодня льва не показывают, показывают только мартышек». В конце концов только в монастыре смогла найти покой и гармонию ее гордая и независимая натура.
И вот, с какой стороны ни посмотри, но единственным человеком из близкого окружения Толстого, который мог его как-то понять, была только его жена.
В обширной литературе о Толстом, возникшей еще при его жизни, поселилось расхожее мнение, что в начале 80-х С.А. не поняла своего мужа, и это стало причиной их семейного конфликта. Это неправда. Как раз жена была единственной, кто его поняла. И это стало причиной их семейного конфликта.
Во-первых, С.А. была очень умной женщиной. На наш взгляд, гораздо умнее не только младшей сестры, но и Марии Николаевны, и даже Александры Андреевны Толстой. Ее ум был не односторонний, не лежавший только в сфере материальных интересов. В своей переписке начала 80-х годов Толстой почти не обсуждал с женой духовные вопросы не потому, что они ее не касались, а потому что у них было много времени для их обсуждения и без переписки. Тот накал споров, которые происходили и в Ясной Поляне, и в московском доме Толстых, говорит, что у С.А. была своя, жесткая позиция по этим вопросам. Они ее слишком касались лично. Она не могла не просчитывать последствий духовного переворота мужа для своей семьи и ясно видела, что последствия эти – смерть семьи в ее прежнем благополучном виде. Для нее эти вопросы были не умозрительными, как для Alexandrine, а буквально вопросами жизни и будущего счастья или несчастья семьи.
Свое место в духовном перевороте мужа она объяснила так: «Вероятно, я не была достаточно умна, чтобы понять всё то духовное миросозерцание мужа, к которому он пришел тяжелым, продолжительным и сложным путем; и не была достаточно глупа, чтобы слепо, без рассуждений, с тупой покорностью идти за ним. Да и времени не было на размышления».
Во-вторых, С.А. знала истоки этого нового духовного миросозерцания. Его рождение происходило на ее глазах, в тех сочинениях, которые она переписывала, в их черновиках, в дневниках Л.Н., которые она читала и которые писались с сознанием того, что жена это прочтет. Наконец, она знала, и это тоже важно, о его физических слабостях и недомоганиях: зыбкой психике, больной печени и постоянных головных болях. Она знала тайные причины перемены его настроений, в том числе и такие, которые проистекали из интимной супружеской жизни пожилого, но еще очень биологически сильного мужчины, и еще молодой, но постоянно рожающей и кормящей женщины.
И Толстой знал, что она это знает. Поэтому в их письмах гораздо больше подтекста, нежели самого текста. Иногда маленькая деталь, вроде сентиментально вложенной в письмо незабудки, которую 60-летний Толстой отправляет из Ясной жене в Москву, говорит больше, чем слова.
Когда мужчина и женщина так любят друг друга и когда их связывает такое количество любимых ими детей, они, рано или поздно, даже при всех возникающих разногласиях, должны найти какой-то новый формат семейных отношений, который устраивал бы обоих вполне.
Порой возникает странное ощущение, что этим идеальным форматом была переписка между супругами во время отъездов Л.Н. в Ясную Поляну или в Самарскую губернию. Письма Толстого к жене занимают два самостоятельных тома в полном собрании его писем. Есть только один второй корреспондент, который удостоился такого же эксклюзива. Это Владимир Григорьевич Чертков.
Среди нескольких сотен писем Толстого к жене мы не найдем ни одного послания злого, резкого, тем более – оскорбительного. Даже в его письмах, написанных во время ухода 1910 года, нет ни одной оскорбительной строчки.
«Душенька», «голубушка», «милый друг» – обычная форма эпистолярного обращения Толстого к жене. Все ссоры и разногласия в его письмах обретают какой-то иной, осмысленный характер.
«В тебе много силы, не только физической, но и нравственной, – пишет он жене 26 сентября 1896 года, после тридцати четырех лет их совместной жизни, – только недостает чего-то небольшого и самого важного, которое всё-таки придет, я уверен. Мне только грустно будет на том свете, когда это придет после моей смерти. Многие огорчаются, что слава им приходит после смерти; мне этого нечего желать; я бы уступил не только много, но всю славу за то, чтобы ты при моей жизни совпала со мной душой так, как ты совпадешь после моей смерти».
Это признание, во-первых, удивительно тем, что в нем Толстой всё-таки признает личное бессмертие и возможность загробного взгляда человека из иного мира на оставленных в этом мире близких. Это так не согласуется с религиозной философией Толстого, отрицавшей всякое индивидуальное бессмертие, что заставляет усомниться в его пресловутом «буддизме». Во-вторых, Толстой оказался стопроцентно прав! После его смерти С.А., действительно, стала проникаться его взглядами, и весь последний девятилетний период ее жизни посвящен этому непростому «душевному совпадению».
В письмах муж и жена лучше, яснее и отчетливее, понимают друг друга. Словно падает пелена с их отношений, и самая их ссора вдруг приобретает какой-то другой, более глубокий смысл.
Казалось бы, их идеалы полностью противоположны. Он зовет в будущее, она – в прошлое. Он предлагает сжечь мосты и ничего не бояться. Она берет на себя обязанность сохранения старого домашнего очага. Он зовет кочевать, она – остаться на старом месте.
Когда эти позиции проявляются в письмах, они перестают быть только семейными разногласиями.
Она: «Когда я о тебе думаю (что почти весь день), то у меня сердце щемит, потому что впечатление, которое ты теперь производишь – это что ты несчастлив. И так жалко тебя, а вместе с тем недоуменье: отчего? за что? Вокруг всё так хорошо и счастливо».
Он: «Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит, тот жену бьет, тот детей бросил. И везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что это так и должно быть».
Она: «… я так чувствую весь трагизм твоего положения…»
Он (о пожаре в Ясной Поляне, когда сгорело 22 двора): «Очень жалко мужиков. Трудно представить себе всё, что они перенесли и еще перенесут… Сейчас ходил по погорелым. И жалко, и страшно, и величественно – эта сила, эта независимость и уверенность в свою силу, и спокойствие».
Она: «Да, мы на разных дорожках с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская, и как бы я ни рассуждала и не стремилась любить деревню и народ, – любить я это всем своим существом не могу и не буду никогда; я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа… Когда ты уходишь в эту деревенскую атмосферу нравственную, я за тобой болезненно и ревниво слежу и вижу, что тут мы наверное не вместе; и не потому, что я этого не хочу, а потому, что менее, чем когда-либо, могу».
Может быть, С.А. и не понимала мужа, когда его вообще мало кто понимал. Но она никогда не позволяла детям в ее присутствии усомниться в том, что поступки и писания отца продиктованы высшими соображениями. «Прощай, милый Левочка, – пишет она мужу, – я хочу, чтоб Таня (дочь. – П.Б.) тебе писала, а она говорит: „Он пишет три строчки, за что же мы ему будем писать три человека по три листа“. А я говорю: „Он за то пишет 300 страниц для всего мира“. Целую тебя!»
«Твоего хорошего и доброго хватает на всю семью, – признает она в другом письме, – или, как Урусов выразился в прошлое воскресенье, что „вы все в его лучах живете и не цените это!“ Ну, а без тебя лучей нет, и приходится самой хоть слабым светом светить».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.