8. «Закаты, равные порой апофеозам…»
8. «Закаты, равные порой апофеозам…»
Не так-то легко вырвать из сердца веру в Бога.
Виктор Гюго
На авеню Виктор-Гюго он продолжал принимать посетителей с обычной своей любезностью, целуя дамам ручки, а если они были в перчатках, касался поцелуем запястья. Преданный секретарь Ришар Леклид писал за него письма. Каждое воскресенье происходил традиционный прием, привлекавший толпу гостей. Гюго, казалось, был далек от всего. Камилл Сен-Санс, побывав на обеде у Гюго, так описывает поэта: «Мэтр видел в конце стола, говорил мало. При своем крепком сложении, твердом и звучном голосе, спокойном благодушии, он не производил впечатления старика, а скорее существа без возраста, существа вечного, которого Время не смеет коснуться. Увы! Ничто не остановит руку Времени, и этот светлый ум уже начал проявлять признаки угасания…»
После смерти Жюльетты Бланш Рошрей попыталась встретиться с ним. Недолгая связь с великим поэтом оставалась единственным ярким воспоминанием в ее разбитой жизни. Место госпожи Друэ было теперь вакантным, и Alba «надеялась, что Виктор Гюго, освободившись от ига, тяготевшего над его жизнью, наконец вернется к ней». Но восьмидесятилетние старики хоть и помнят самое далекое свое прошлое, а все же память изменяет им в отношении недавних событий. К тому времени, когда Гюго потерял Жюльетту, он не видел Бланш уже пять лет и, может быть, позабыл ее. Она тщетно пыталась завести с ним переписку. Все ее послания, в которых «чередовались гнев и мольбы, резкости и смирение», были перехвачены. Друзья Гюго видели в ней теперь назойливую попрошайку. «Только что приходила Бланш, — писал Леклид в 1884 году. — У нее, несчастной, все продали за долги. Она живет теперь в чердачной каморке на острове Сен-Луи…»
Гюго больше не желал, чтобы отмечали день его рождения: «Разве можно праздновать его! Друзья, откажитесь от этого. В моей жизни столько скорбных утрат, что праздников в ней больше нет…» Крепкий его организм стал наконец изнашиваться, он уже не мог бежать за омнибусом и, догнав его, взбираться на империал. Однако Гюго еще выходил из дому. Поэт часто бывал на заседаниях Академии. Когда в ней за смертью академика освобождалась вакансия, Гюго всегда голосовал за Леконт де Лилля, так как ему надоело выбирать из предложенных кандидатов. Постоянный секретарь Камилл Дусе говорил ему:
— Но ведь это не по правилам. Голосовать за кого-нибудь можно, только когда этот человек письменно выставил свою кандидатуру.
— Знаю, знаю, — отвечал Гюго, — но мне так удобнее.
На обеде у Маньи приводили его шутку: «Пора уж мне поубавить собою население мира». А во сне он сочинил такую стихотворную строку: «Скоро перестану я своей особой загораживать горизонт».
Нередко голос Гюго разносился по всему миру, когда он хотел спасти какого-нибудь осужденного, выступал против еврейских погромов, защищал повстанцев от репрессий. Ромен Роллан с юности хранил номер газеты «Дон-Кихот», где цветная иллюстрация изображала, как Старый Орфей в ореоле белоснежных седин играет на лире и пением своим хочет спасти жертвы гонений. Роллан говорит о нем как о «французском Толстом». «Он взял на себя обязанности пастыря огромного человеческого стада». Слова его были высокопарны, а старческий дрожащий голос нисколько не устрашал палачей, но «мы, миллионы французов, с благоговением, с гордостью прислушивались к его отдаленным отзвукам». Было прекрасно, было необходимо, чтобы кто-то защищал справедливость. «Имя старика Гюго для нас сочеталось с именем самой Республики. Из всех прославленных творцов в литературе и в искусстве лишь его слава осталась живой в сердце народа Франции»[233].
В августе 1883 года молодой Ромен Роллан впервые увидел Виктора Гюго. Это было в Швейцарии, куда Алиса Локруа привезла поэта на отдых. Сад отеля «Байрон» заполнила толпа почитателей, сбежавшихся с обоих берегов Женевского озера. Над террасой развевалось трехцветное знамя. Старик Гюго вышел с двумя своими внуками. «Какой же он был старый, весь седой, морщинистый, брови насуплены, глубоко запали глаза. Мне казалось, что он явился к нам из глубины веков». В ответ на крики: «Да здравствует Гюго!» он поднял руку, как будто хотел сердито остановить нас, и крикнул сам: «Да здравствует Республика!» Толпа, добавляет Ромен Роллан, «пожирала его жадным взором. Рабочий, стоявший возле меня, сказал своей жене: „Какой же он безобразный… А хорош, здорово хорош!“…»[234].
В Париже его встречали на улицах, даже когда шел снег, без пальто, в одном сюртуке. «По молодости лет обхожусь без пальто» — говорил он. С Алисой Локруа он посетил мастерскую Бартольди, чтобы посмотреть статую Свободы, над которой скульптор тогда работал. Зачастую он прогуливался под руку с молодой поэтессой, переводчицей Шелли и бывшей лектрисой русской императрицы Тольа Дориан, урожденной княжной Мещерской. Однажды, проходя с нею по мосту Иены, он остановился и, глядя на солнечный закат, пылавший в небе, сказал своей спутнице:
— Какое великолепие! Дитя мое, вы еще долго будете видеть это. Но передо мною скоро откроется зрелище еще более грандиозное. Я стар, вот-вот умру. И тогда я увижу Бога. Видеть Бога! Говорить с ним! Великое дело! Что же я скажу ему? Я часто об этом думаю. Готовлюсь к этому…
Он неизменно верил в бессмертие души. Одному из своих собеседников, утверждавшему, что когда мы расстаемся с жизнью, все кончено и для души, он ответил: «Для вашей души, может быть, это и верно, но моя душа будет жить вечно — я это хорошо знаю…» Своему секретарю, когда тот пожаловался на холодную погоду, он ответил: «Погода не в наших руках, а в иных». Вскоре после смерти Жюльетты он пошел к священнику, дону Боско, поговорить с ним о бессмертии и прочих вещах. «Да, да, я принял его, — говорил потом этот священник, — и мы с ним побеседовали. Он-то лично относится к этим вопросам уважительно. А какое у него окружение! Ах, это окружение!» Когда он молился за себя самого и за своих усопших, окружавшие его атеисты, вероятно, краснели за «эти слабости» и старались прикрыть плащом наготу «старого Ноя, опьяненного верой в загробную жизнь». Анатоль Франс, в молодости усердно посещавший воскресные приемы на авеню Эйлау, писал: «Надо все же признать, что в его речах было больше слов, чем идей. Больно было открыть, что сам он считает высочайшей философией скопище своих банальных и бессвязных мечтаний…» Нелишним будет противопоставить этому взгляду мнение философа Ренувье: «Мысли Гюго — это самая настоящая философия, являющаяся в то же время и поэзией». Ален же говорит: «Разум сила искусного ритора. Но предсказать то, на что никто не надеется и чего никто не хочет, — это превосходит силы разума. За такие свойства человек и удостаивается улюлюканья ненавистников, и эта честь длится для нашего поэта до сих пор».
Морской Старец уже давно и твердо знал, во что он верит. Он верил, что всемогущая сила создала мир, хранит его и судит нас; он верил, что душа переживет тело и что мы несем ответственность за свои поступки; в 1860 году он написал свое кредо:
«Я верю в Бога. Верю, что у человека есть душа. Верю, что мы несем ответственность за свои поступки. Вручаю себя зиждителю Вселенной. Поскольку ныне все религии ниже их долга перед человечеством и Богом, я желаю, чтобы никаких священнослужителей не было при моем погребении. Оставляю свое сердце милым мне, любимым существам.
В. Г.»
Тридцать первого августа 1881 года он написал твердой рукой завещание:
«Бог. Душа. Ответственность. Трех этих понятий достаточно для человека. Для меня их достаточно. В них и есть истинная религия. Я жил в ней. В ней и умираю. Истина, свет, справедливость, совесть — это Бог. Deus, Dies[235].
Оставляю сорок тысяч франков бедным. Хочу, чтобы меня отвезли на кладбище в катафалке для бедняков.
Моими душеприказчиками являются господа Жюль Греви, Леон Сэ, Леон Гамбетта. Они привлекут к делу тех, кого пожелают[236]. Передаю все свои рукописи и все написанное или нарисованное мною, что будет найдено, в Парижскую Национальную библиотеку, которая станет когда-нибудь Библиотекой Соединенных Штатов Европы.
После меня остается больная дочь и двое малолетних внучат. Да будет над ними всеми мое благословение.
За исключением средств, необходимых на содержание моей дочери — в сумме восьми тысяч франков ежегодно, — все принадлежащее мне оставляю двум моим внукам. Указываю настоящим, что должна быть выделена пожизненная годовая рента в сумме двенадцати тысяч франков, которую я назначаю их матери Алисе, и ежегодная пожизненная рента, которую я назначаю мужественной женщине, спасшей во время государственного переворота мою жизнь с опасностью для своей жизни, а затем спасшей сундук с моими рукописями.
Скоро закроются мои земные глаза, но мои духовные очи будут зрячими, как никогда. Я отказываюсь от погребальной службы любых церквей. Прошу все верующие души помолиться за меня.
Виктор Гюго».
В короткой приписке к завещанию, врученной им Огюсту Вакери 2 августа 1883 года, он выражает те же мысли, — но стиль там более отрывистый и более свойственный Гюго: «Оставляю пятьдесят тысяч франков бедным. Хочу, чтобы меня отвезли на кладбище в катафалке для бедняков. Отказываюсь от погребальной службы любых церквей. Прошу все души помолиться за меня. Верю в Бога. Виктор Гюго».
Гюго знал теперь, что он близок к смерти. В свою записную книжку он занес 9 января 1884 года следующие строки:
Печален и к земному глух,
Слабеет слух,
И взор потух —
Господь, прими мой дух.
За несколько дней до смерти он был на обеде, устроенном комитетом Общества литераторов в ресторане «Золотой лев». Так как Гюго ничего не говорил за столом, все думали, что он дремлет, но он все прекрасно слышал и поразительно красноречиво ответил на тост, произнесенный в его честь. Порой он пронизывал людей мрачным грозным взглядом. Но внуку своему он говорил: «Любовь… Ищи любви… Дари радость и сам стремись к ней, люби, пока любится».
Даже в последние дни в нем еще жил фавн, призывавший к себе нимф. «До конца жизни в нем не угасла требовательная неутолимая мужская сила… В своей записной книжке, начатой 1 января 1885 года, он еще отметил восемь любовных свиданий, и последнее из них произошло 5 апреля 1885 года…» Но он знал, что в его возрасте ни наслаждения, ни слова уже не могут служить убежищем от мыслей о смерти.
Когда ж ты наконец прославлен, вознесен,
Тебя хватают вдруг и выдворяют вон.
Где скрыться? Близится твой кредитор суровый;
Напрасно силишься ты задвигать засовы,
Чтоб не впустить его, чтоб задержать чуть-чуть…
Нет, ноги все-таки придется протянуть.
У смерти много средств турнуть тебя отсюда;
Паденье с лошади, вульгарная простуда,
Катар, песок в моче, — да мало ли хвороб?
И вот уж в дверь стучит не девушка, а поп[237].
Для него гибельной случайностью оказалось воспаление легких, которым он заболел 18 мая. Он почувствовал, что это конец и сказал Полю Мернеу по-испански: «Скажу смерти: „…Добро пожаловать“». В предсмертном бреду он еще создавал прекрасные строки стихов: «Идет борьба меж светом дня и мраком ночи», и эти слова выражали суть его жизни, да и жизни всех людей.
Двадцать первого мая архиепископ парижский, кардинал Гибер, написал госпоже Локруа, что он «вознес усердную молитву за знаменитого больного поэта», и если Виктор Гюго пожелает видеть священника, он, кардинал Гибер, счел бы для себя «сладостным долгом принести ему помощь и утешение, в коих человек так нуждается в часы жестоких испытаний». Архиепископу ответил Эдуар Локруа — поблагодарил его и отказался. Получив это письмо, кардинал сказал, что «Гюго, как видно, готов отойти к богу, но не хочет, чтобы бог пришел к нему». В действительности самого Гюго об этом не могли спросить, так как у него уже началась агония. Он скончался 22 мая, простившись с Жоржем и Жанной. «Я вижу черный свет», — сказал он перед смертью; это были его последние слова, и они перекликаются с одним из лучших его стихотворений: «Ужасное черное солнце, откуда нисходит к нам мрак». Предсмертный его хрип напоминал «скрежет гальки, которую перекатывает море». «В тот час, — говорит Ромен Роллан, — когда старый Бог расставался с жизнью, в Париже бушевал ураган, гремел гром и падал град».
Получив известие о его смерти, Сенат и палата депутатов прервали заседание в знак национального траура. Принято было решение вернуть Пантеону назначение, которое в свое время дало ему Учредительное собрание, — восстановить на фронтоне надпись: «Великим людям — признательное отечество», и похоронить Гюго в этой усыпальнице, после того как тело будет для прощания выставлено под Триумфальной аркой.
В ночь на 31 мая весь Париж до утра бодрствовал возле усопшего. «Незабываемое зрелище, — пишет Баррес, — высоко поднятый гроб в ночной тьме… скорбные зеленоватые огни светильников озаряли императорский портик и дробились на кирасах всадников, вздымавших факелы и сдерживавших толпу. От самой площади Согласия приливало людское море; подступая огромными водоворотами, волны его надвигались на испуганных коней, стоявших в двухстах метрах от постамента с гробом, и наполняли ночь гулом восторженных восклицаний. Люди создали себе Божество…»
Двенадцать молодых французских поэтов стояли в почетном карауле. Вокруг Триумфальной арки повсюду — на улицах, в домах — тысячи людей читали вполголоса его стихи; как шелест, слышались строфы, строки и отдельные слова. «Главное — слова, слова, слова!» Ведь в том и состояла его слава, его сила, говорит все тот же Баррес, что Гюго «был мастером французского слова». Да, он, Гюго, был мастером, знатоком французского слова, но у него был и другой, еще более блистательный титул — знаток человеческих чувств. Он лучше других сумел воспеть то, что испытывали все: скорбь, которой родина чтит своих погибших сынов, радости молодого отца, прелесть детства, блаженство первой любви, долг каждого перед бедными, ужас поражения и величие милосердия. Голос целого народа убаюкивал поэта, уснувшего вечным сном.
Эта ночь была вакхической, говорит Ромен Роллан. «На площади Согласия статуи городов Франции драпировал траурный креп… Но на площади Звезды, вокруг Триумфальной арки, под которой покоился земной бог, одержавший победу на поле славы, отвоеванном у великого своего соперника — Наполеона, никто не думал плакать или преклонять колена… Своего рода кермесса во вкусе Иорданса…» Словно толпы с Форума или из квартала Субурры смешались у праха императора. Затем, на рассвете, «среди этого ликования, этой пышности, этих ликторов и легионеров, среди этих холмов из цветов и венков, этих воинских доспехов» в пустом пространстве показались «нищенские дроги, черный, без всяких украшений катафалк с двумя веночками из белых роз. Покойник. Последняя антитеза…»[238]. В этот самый час под темными сводами монастыря кармелиток в Тюле племянница генерала Гюго, инокиня Мария, окруженная другими монахинями, преклонив колена, молилась о вечном упокоении души усопшего.
Торжественное похоронное шествие проводило Виктора Гюго с площади Звезды до Пантеона. За гробом шло два миллиона человек. На улицах, по которым катился этот поток людей, с обеих сторон к столбам фонарей были прикреплены щиты и на каждом написано заглавие какого-нибудь его произведения: «Отверженные», «Осенние листья», «Созерцания», «Девяносто третий год». В фонарях, горевших среди бела дня и окутанных крепом, трепетали бледные огни. Впервые в истории человечества нация воздавала поэту почести, какие до тех пор оказывались лишь государям и военачальникам. Казалось, Франция хотела в этот день траура и славы повторить Виктору Гюго те слова, которые он пятьдесят лет тому назад обратил к тени Наполеона:
О, справим по тебе мы неплохую тризну!
А если предстоит сражаться за отчизну,
У гроба твоего пройдем мы чередой!
Европой, Индией, Египтом обладая,
Мы повелим — пускай поэзия младая
Споет о вольности младой![239]
Этот апофеоз напоминал «пышные погребальные церемонии Востока». Но вот разошлись толпы народа, удалились министры. «Как маршалы Наполеона после прощания с ним в Фонтенбло, старые и молодые писатели, выходя из Пантеона, с облегчением воскликнули: „Ух!“» Малларме же не воскликнул «Ух!», но пожалел, что Гюго будет лежать в Пантеоне среди ученых и политических деятелей, привыкших к куполам парламентов и академий, что его положат в склеп, меж тем как в Люксембургском саду он почивал бы «под сенью дерев иль на просторной поляне».
Люди устают от всего, устают даже восхищаться. Последующие полвека слава Гюго претерпела много превратностей. Стихи новых поэтов — Бодлера, Малларме, Валери — казались более современными, более отвечавшими новым требованиям и более отделанными в каждой строфе. Но без Гюго этих поэтов никогда бы не было, они и сами это провозгласили. «Стоит представить себе, — говорил Бодлер, — какой была французская поэзия до его появления и какой молодой силой наполнилась она с тех пор, как он пришел, стоит вообразить, какой скудной была бы она, если бы он не пришел… и невозможно не признать его одним из тех редкостных и провиденциальных умов, которые в плане литературном приносят спасение всем…» А Поль Валери говорил: «Этот человек был воплощением могущества… Чтобы измерить его силу, достаточно изучить творчество поэтов, возникших вокруг него. Чего только не пришлось им изобретать, чтобы сохранить свое существование рядом с ним!»
Прошли десятилетия. Время, стирающее с лица земли холмы и пригорки, щадит высокие горы. Над океаном забвения, поглотившим столько творений XIX века, архипелаг Гюго гордо вздымает свои вершины, увенчанные яркими образами.
Исторические памятники, ставшие символами эпох и крупнейших событий в жизни Франции, по-прежнему неразрывно связаны с его стихами. От башен Собора Парижской Богоматери до купола Дома Инвалидов, где еще колышутся полотнища знамен, развевавшиеся от его дыхания, от Триумфальной арки до Вандомской колонны — весь Париж предстает перед нами как ода Виктору Гюго, как поэма из камня, где строфами были вершины нашей истории.
Стопятидесятилетие со дня рождения Гюго отмечалось в Пантеоне церемониями, проникнутыми почтительной признательностью и каким-то сыновним чувством. Еще никогда страна и творчество поэта не были связаны так тесно. Больше полувека он был свидетелем нашей борьбы, эхом нашего ропота, певцом наших эпопей. Эта славная, достойная античности близость побуждала его прославлять звоном колокола наши праздники, бить в набат, возвещая о наших бедствиях, похоронным звоном провожать наших умерших. «Еще и ныне его стихи, его страстные вопли, его пыл, его улыбки воздействуют на нас в тишине библиотек и среди каменных надгробий…» Десятого июня 1952 года мы видели, как огромную базилику заполнила сосредоточенная толпа; трехцветные флаги, спускавшиеся с высоких сводов до полу, трепетали при свете прожекторов, как живые блики пламени; в полуоткрытые высокие врата базилики виднелся старый-престарый квартал Парижа, и там, как некогда вокруг Триумфальной арки, огромным круговоротом колыхалась толпа народа, прихлынувшая к паперти храма святой Женевьевы.
«О, трава густая над могилами!» Через несколько дней после официальных торжеств нам захотелось совершить паломничество к могилам двух женщин, которые заслуживают, чтобы их приобщили к этим воспоминаниям. Госпожа Друэ похоронена возле своей дочери Клер на старом кладбище Сен-Манде. Это пустынное место теперь окружают дома предместья. Жюльетта просила, чтобы на ее могильной плите были вырезаны следующие стихи Виктора Гюго:
Когда коснется тьма моих усталых глаз
И в сердце не останется огня,
Мой друг, скажи в тот грустный тихий час:
«О люди, думал он о вас,
И он любил — меня!»
Но ни Жорж, ни Жанна Гюго, ни Луи Кох, племянник Жюльетты, не потрудились выполнить желание всеми позабытой покойницы. Долгое время на голой могильной плите не было ни имени, ни даты. И лишь когда Жюльетта посмертно нашла себе друзей в лице Луи Икара и его супруги, это желание было осуществлено. Ныне Общество друзей Жюльетты Друэ считает своим долгом поддерживать ее могилу, и мрамор надгробия блещет белизной среди развалившихся памятников, покрытых мхом.
В Вилькье маленькое кладбище, поднимающееся по каменистому склону холма, примыкает к церкви и окружено стеной, скрытой густолиственными кустами бузины. Здесь покоятся матросы и лоцманы судов, плавающих по Сене. Близ кладбищенских ворот — место, занятое девятнадцатью могилами двух семейств — Гюго и Вакери. В изголовье каждой могилы там долго цвел розовый куст, и еще в 1914 году Гийом Аполлинер, навестивший кладбище вместе с Андре Бильи, сорвал на могиле Леопольдины белую розу, которую он привез Элемиру Буржу. На могильной плите надпись:
ШАРЛЬ ВАКЕРИ,
В ВОЗРАСТЕ 26 ЛЕТ
И
ЛЕОПОЛЬДИНА ВАКЕРИ,
УРОЖДЕННАЯ ГЮГО.
ВСТУПИЛИ В БРАК 15 ФЕВРАЛЯ.
УМЕРЛИ 4 СЕНТЯБРЯ 1843 ГОДА.
De profundis clamavi ad te, Domine
На эту могилу Гюго принес в некий день 1847 года «букет из зеленых веток омелы и вереск цветущий…»
А вот надпись на плите:
АДЕЛЬ, ЖЕНА ВИКТОРА ГЮГО
и рядом, слева, могила другой Адели Гюго, несчастного существа с безобидными маниями, прожившей с 1830 по 1915 год. Справа от супруги Гюго долго сохранялось незанятым место для ее господина и повелителя, хотя и не знали, не предпочтет ли он почивать вечным сном на кладбище Пер-Лашез около своих сыновей и своего отца, генерала Гюго. «Признательная отчизна» сама разрешила этот вопрос, приняв его в Пантеон. Тогда пустующее место избрал для себя Огюст Вакери, пожелав, чтоб его похоронили на кладбище этой нормандской деревни, около его родителей и рядом с той, которую он любил чистой любовью всю жизнь. Он сам сочинил для себя эпитафию:
Хочу и я покой найти в такой могиле!
Мне смерть была б легка: мы с ней друзьями были.
Я вновь пристанище, как в давние года,
Обрел бы рядом с ней — теперь уж навсегда.
Он имел тут в виду свою мать, покоившуюся возле утонувших детей, но не думал ли он немного и о своей любимой, когда писал эти последние в его жизни стихи?.. Мы вопрошаем себя об этом. С высокого кладбищенского взгорья мы смотрели вниз, на свинцовые воды Сены, на большие баржи, поднимавшиеся вверх по течению. Черные тучи закрывали горизонт. Бесформенные клочья тумана, расплываясь, медленно окутывали нас. Внезапно разразилась гроза необычайной силы. Засверкали зигзаги молнии, загремел гром. Между могилами побежали бурные потоки. Нас пригвоздили к месту непрестанные огненные стрелы. Мысли о Гюго располагают душу к таинственному. Нам казалось, что старый Бог, владыка туманов и туч, бьет в твердь небесную этими чудовищными ударами, желая в последний раз показать нам, что, хотя его праха и нет на семейном погосте, он остается его могущественным и грозным духом-властелином.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.