НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА

После отъезда в Москву Якименки и Шац бурная деятельность ликвидкома несколько утихла. Свирьлаговцы слегка пооколачивались и уехали себе, оставив в Подпорожьи одного своего представителя. Между ним и Видеманом шли споры только об административно-техническом персонале. Если цинготный крестьянин никуда не был годен, и ни ББК, ни Свирьлаг не хотели взваливать его на свои пайковые плечи, то интеллигент, даже и цинготный, еще кое-как мог быть использован. Поэтому Свирьлаг пытался получить сколько возможно интеллигенции, и поэтому же ББК норовил не дать ни души. В этом торге между двумя рабовладельцами мы имели все-таки некоторую возможность изворачиваться. Все списки лагерников, передаваемых в Свирьлаг или оставляемых за ББК, составлялись в ликвидкоме под техническим руководством Надежды Константиновны, а мы с Юрой переписывали их на пишущей машинке. Тут можно было извернуться. Вопрос заключался преимущественно в том, в каком именно направлении нам следует изворачиваться. ББК был вообще «аристократическим» лагерем, там кормили лучше и лучше обращались с заключенными. Как кормили и как обращались, я об этом уже писал. Выводы о Свирьлаге читатель может сделать самостоятельно. Но ББК – это гигантская территория. В какой степени вероятно, что нам трем удастся остаться вместе, что нас не перебросят куда-нибудь на такие чертовы кулички, что из них и не выберешься, куда-нибудь в окончательное болото, по которому люди и летом ходят на лыжах, иначе засосет и от которого до границы будет верст 200—250 по местам почти абсолютно непроходимым? Мы решили сориентироваться на Свирьлаг.

Уговорить Н.К. на некоторую служебную некорректность было не очень трудно. Она слегка поохала, слегка побранилась, и наши имена попали в списки заключенных, оставляемых за Свирьлагом. Это была ошибка. И это была грубая ошибка. Мы уже начали изворачиваться, еще не собрав достаточно полной информации. А потом стало выясняться. В Свирьлаге не только плохо кормят, это еще бы полбеды, но в Свирьлаге статья 58-6 находится под особенно неусыпным контролем, отношение к контрреволюционерам особенно зверское, лагерные пункты все опутаны колючей проволокой и даже административных служащих выпускают по служебным поручениям только на основании особых пропусков и каждый раз после обыска. И кроме того, Свирьлаг собирается всех купленных в ББК интеллигентов перебросить на свои отдаленные лагпункты, где «адмтехперсонала» не хватало. Мы разыскали по карте, которая висела на стене ликвидкома, эти пункты и пришли в настроение весьма неутешительное: Свирьлаг тоже занимал огромную территорию, и были пункты, отстоящие от границы на 400 верст – четыреста верст ходу по населенной и, следовательно, хорошо охраняемой местности. Это было совсем плохо. Но наши имена были уже в Свирьлаговских списках!

Н.К. наговорила много всяких слов о мужском непостоянстве, Н.К. весьма убедительно доказывала мне, что уже ничего нельзя сделать, я отвечал, что для женщины нет ничего невозможного– ce que la femme veut – Deiu le veut, был пущен в ход ряд весьма запутанных лагерно – бюрократических трюков, и Н.К. вошла в комнатку нашего секретариата с видом Клеопатры, которая только что и как-то очень ловко обставила некоего Антония: наши имена были официально изъяты из Свирьлага и закреплены за ББК. Н.К. сияла от торжества. Юра поцеловал ей пальчики, я сказал, что век буду за нее Бога молить, протоколы вести и на машинке стукать.

Вообще, после урчевского зверинца ликвидкомовский секретариат казался нам раем земным или во всяком случае лагерным раем. В значительной степени это зависело от Надежды Константиновны, от ее милой женской суматошливости и покровительственности, от ее шутливых препирательств с Юрочкой, которого она, выражаясь советским языком, взяла на буксир, заставила причесываться и даже ногти чистить. В свое время Юра счел возможным плевать на Добротина, но Надежде Константиновне он повиновался беспрекословно, безо всяких разговоров.

Н.К. была, конечно, очень, нервной и не всегда выдержанной женщиной, но всем, кому она могла помочь, она помогала. Бывало, придет какой-нибудь инженер и слезно умоляет не отдавать его на растерзание Свирьлагу. Конечно, от Н.К. де юре ничего не зависит, но мало ли, что можно сделать в порядке низового бумажного производства, в обход всяких де юре. Однако, таких инженеров, экономистов, врачей и прочих было слишком много. Н.К. выслушивала просьбу и начинала кипятиться.

– Сколько раз я говорила, что я ничего, совсем ничего, не могу сделать. Что вы ко мне пристаете? Идите к Видеману. Ничего, ничего не могу сделать. Пожалуйста, не приставайте.

Заметив выражение умоляющей настойчивости на лице оного инженера, Н.К. затыкала уши пальчиками и начинала быстро твердить:

– Ничего не могу. Не приставайте. Уходите, пожалуйста. А то я рассержусь.

Инженер, потупившись, уходит. Н.К., заткнув уши и зажмурив глаза, продолжает твердить:

– Не могу, не могу. Пожалуйста, уходите. Потом с расстроенным видом, перебирая свои бумаги, она жаловалась мне:

– Ну, вот видите, как они все лезут. Им, конечно, не хочется в Свирьлаг. А они и не думают о том, что у меня на руках двое детей. И что я за все это тоже могу в Свирьлаг попасть, только не вольнонаемной, а уж заключенной. Все вы эгоисты, мужчины.

Я скромно соглашался с тем, что наш брат, мужчина, конечно, мог бы быть несколько альтруистичнее. Тем более, что в дальнейшем ходе событий я уже был более или менее уверен. Через некоторое время Н.К. говорила мне раздраженным тоном:

– Ну, что же вы сидите и смотрите? Ну, что же вы, мне ничего не посоветуете? Все должна я да я. Как вы думаете, если мы этого инженера проведем по спискам, как десятника?

Обычно к этому моменту техника превращения инженера в десятника, врача в лекпома или какой-нибудь значительно более сложной лагерно-бюрократической механики была уже обдумана и мной и Надеждой Константиновной. Н.К. охала и бранилась, но инженер все-таки оставался за ББК. Некоторым устраивались командировки в Медгору со свирепым наставлением оставаться там, даже рискуя отсидкой в Шизо. Многие на время исчезали вообще со списочного горизонта – во всяком случае, не много интеллигенции получил Свирьлаг. Во всех этих операциях я, мелкая сошка, переписчик и к тому же уже заключенный, рисковал немногим. Н.К. иногда шла на очень серьезный риск.

Это была еще молодая, лет 32-33 женщина, очень милая и привлекательная и с большими запасами sex appeal. Не будем зря швырять в нее булыжниками. Как и очень многие женщины в этом мире, особенно неуютно оборудованном для женщин, она рассматривала, свой sex appeal, как капитал, который должен быть вложен в наиболее рентабельное предприятие этого рода. Какое предприятие в советской России могло бы быть более рентабельным, чем брак с высокопоставленным коммунистом?

В долгие вечера, когда мы с Надеждой Константиновной дежурили в ликвидкоме при свете керосиновой коптилки, она мне урывками рассказала кое-что из своей путаной и жестокой жизни. Она была во всяком случае из очень культурной семьи, она хорошо знала иностранные языки и при этом так, как их знают по гувернанткам, а не по самоучителям. Потом – одинокая девушка, не очень подходящего происхождения, в жестокой борьбе за жизнь, за советскую жизнь. Потом брак с высокопоставленным коммунистом, директором какого-то завода. Директор какого-то завода попал в троцкистско-вредительскую историю и был отправлен на тот свет. Н.К. опять осталась одна, впрочем, не совсем одна, на руках остался малыш размером года в полтора. Конечно, старые сотоварищи бывшего директора предпочли ее не узнавать, блажен муж, иже не возжается с классовыми врагами и даже с их вдовами. Снова пишущая машинка, снова голод, на этот раз голод вдвоем, снова месяцами нарастающая жуть перед каждой чисткой, и происхождение, и покойный муж, и совершенно правильная презумпция, что вдова расстрелянного человека не может очень уж пылать коммунистическим энтузиазмом. Словом, очень плохо.

Н.К. ре шила, что в следующий раз она такого faux pas уже не сделает. Следующий раз sex appeal был вложен в максимально солидное предприятие – в старого большевика, когда-то ученика самого Ленина, подпольщика? политкаторжанина, ученого лесовода и члена коллегии Наркомзема Андрея Ивановича Запевского. Был какой-то промежуток отдыха, был второй ребенок, и потом Андрей Иванович поехал в концлагерь сроком на 10 лет. На этот раз уклон оказался правым. А.И., попавши в лагерь и будучи бывшим коммунистом, имеющим еще кое-какую специальность (редкий случай), кроме обычных партийных специальностей (ГПУ, кооперация, военная служба, профсоюз) ценой трех лет самоотверженной, то есть совсем уж каторжной работы, заработал себе право на совместное проживание с семьей. Такое право давалось очень немногим и особо избранным лагерникам и заключалось оно в том, что этот лагерник мог выписывать к себе семью и житье нею в какой-нибудь частной избе, не в бараке. Все остальные условия его лагерной жизни – паек, работа и что всего хуже, переброски, оставались прежними.

Итак, Н.К. в третий раз начала вить свое гнездышко, на этот раз в лагере, так сказать, совсем уж непосредственно под пятой ГПУ. Впрочем, Н.К. довольно быстро устроилась. На фоне кувшинных рыл советского актива она, к тому же вольнонаемная, была как работница, конечно, сокровищем. Не говоря уже о ее культурности и ее конторских познаниях, она при ее двойной зависимости за себя и за мужа, не могла не стараться изо всех своих сил.

Муж ее, Андрей Иванович, был невысоким худощавым человеком лет пятидесяти со спокойными умными глазами, в которых, казалось, на весь остаток его жизни осела какая-то жестокая, едкая, незабываемая горечь. У него, старого подпольщика, каторжанина и пр. доводов для этой горечи было более, чем достаточно, но один из них действовал на мое воображение как-то особенно гнетуще – это была волосатая лапа тов. Видемана, с собственническим чувством положенная на съеживающееся плечо Н.К.

На Андрея Ивановича у меня были некоторые виды. Остаток наших лагерных дней мы хотели провести где-нибудь не в канцелярии. Андрей Иванович заведовал в Подпорожьи лесным отделом, я просил его устроить нас обоих – меня и Юру – на каких-нибудь лесных работах, кем-нибудь вроде таксаторов, десятников и т д. Андрей Иванович дал нам кое-какую литературу, и мы мечтали о том времени, когда мы сможем шататься по лесу, вместо того, чтобы сидеть за пишущей машинкой.

…Как-то днем в обеденный перерыв я иду в свою избу. Слышу сзади чей-то голосок. Оглядываюсь, Н.К., тщетно стараясь меня догнать, что-то кричит и машет мне рукой. Останавливаюсь.

– Господи, да вы совсем глухи стали. Кричу, кричу, а вы хоть бы что. Давайте пойдем вместе, ведь нам по дороге.

Пошли вместе. Обсуждали текущие дела лагеря. Потом Н.К. как-то забеспокоилась.

– Посмотрите, это, кажется, мой Любик. Это был, возможно, он. Но, во-первых, ее Любика я в жизни в глаза не видал, а во-вторых, то, что могло быть Любиком, представляло собою черную фигуру на фоне белого снега, шагах в ста от нас. На такую дистанцию мои очки не работали, фигурка стояла у края дороги и свирепо молотила чем-то по снежному сугробу. Мы подошли ближе и выяснили, что это действительно был Любик, возвращающийся из школы.

– Господи, да у него все лицо в крови! Любик, Любик!

Фигурка обернулась и, узрев свою единственную мамашу, сразу пустилась в рев, полагаю, что так на всякий случай. После этого Любик прекратил избиение своей книжной сумкой снежного сугроба и, размазывая по своей рожице кровь и слезы, заковылял к нам. При ближайшем рассмотрении Любик оказался мальчишкой лет восьми, одетым в какую-то чистую и хорошо залатанную рвань, со следами недавней потасовки во всем своем облике, в том числе и на рожице. Н.К. опустилась перед ним на колени и стала вытирать с его рожицы слезы, кровь и грязь. Любик использовал все свои наличные возможности, чтобы поорать всласть. Конечно, был какой-то трагический злодей, именуемый не то Митькой, не то Петькой; конечно, этот врожденный преступник изуродовал Любика ни за что, ни про что, конечно, материнское сердце Н.К. преисполнилось горечи, обиды и возмущения. Во мне же расквашенная рожица Любика не вызвала решительно никакого соболезнования, точно так же, как во время оно расквашенная рожица Юрочки, особенно если она была расквашена по всем правилам неписанной конституции великой мальчишеской нации. Вопросы же этой конституции, я полагал, всецело входили в мою мужскую компетенцию. И я спросил деловым тоном:

– А ты ему, Любик, тоже ведь дал?

– Я ему как дал! А он мне. А я его еще. У!

Вопрос еще более деловой:

– А ты ему как, правой рукой или левой? Тема была перенесена в область чистой техники, и для эмоций места не оставалось. Любик отстранил материнский платок, вытиравший его оскорбленную физиономию, и в его глазенках сквозь невысохшие еще слезы мелькнуло любопытство.

– А как это левой?

Я показал. Любик с весьма деловым видом выкарабкался из материнских объятий; разговор зашел о деле, и тут уж было не до слез и не до сентиментов.

– Дядя, а ты меня научишь?

– Обязательно научу.

Между мною и Любиком был, таким образом, заключен пакт технической помощи. Любик вцепился в мою руку, и мы зашагали. Н.К. горько жаловалась на беспризорность Любика. Сама она сутками не выходила из ликвидкома, и Любик болтался, Бог знает, где и ел, Бог знает, что. Любик прерывал ее всякими деловыми вопросами, относящимися к области потасовочной техники. Через весьма короткое время Любик сообразил, что столь исключительное стечение обстоятельств должно быть использовано на все сто процентов, стал усиленно подхрамывать и в результате этой дипломатической акции не без удовлетворения умостился на моем плече. Мы подымались в гору. Стало жарко. Я снял шапку. Любикины пальчики стали тщательно исследовать мой череп.

– Дядя, а почему у тебя волосов мало?

– Вылезли, Любик.

– А куда они вылезли?

– Так, совсем вылезли.

– Как совсем? Совсем из лагеря?

Лагерь для Любика был всем миром. Разваливающиеся избы, голодающие карельские ребятишки, вшивая и голодная рвань заключенных, бараки, вохр, стрельба – это был весь мир, известный Любику. Может быть, по вечерам в своей кроватке он слышал сказки, которые ему рассказывала мать; сказки о мире без заключенных, без колючей проволоки, без оборванных толп, ведомых вохровскими конвоирами куда-нибудь на БАМ. Впрочем, было ли у Н.К. время для сказок?

Мы вошли в огромную комнату карельской избы. Комната была так же нелепа и пуста, как и наша. Но какие-то открытки, тряпочки, бумажки, салфеточки и кто его знает, что еще, придавали ей тот жилой вид, который мужским рукам, видимо, совсем не под силу. Н.К. оставила Любика на моем попечении и побежала к хозяйке избы. От хозяйки она вернулась еще с одним потомком. Потомку было три года. Сердобольная старушка хозяйка присматривала за ним вовремя служебной деятельности Н.К.

– Не уходите, И.Л., я вас супом угощу. Н.К., как вольнонаемная работница лагеря, находилась на службе ГПУ и получала чекистский паек – не первой и не второй категории, но все же чекистский. Это давало ей возможность кормить свою семью и жить, не голодая. Она начала хлопотать у огромной русской печки. Я помог ей нарубить дров. На огонь был водружен какой-то горшок. Хлопоча и суетясь, Н.К. все время оживленно болтала и я не без некоторой зависти отмечал тот запас жизненной энергии, цепкости и бодрости, которых так много русских женщин проносит сквозь весь кровавый кабак революции. Как никак, а прошлое у Надежды Константиновны было невеселое. В настоящем в сущности каторга, а в будущем? Вот мне сейчас все-таки уютно у этого, пусть временного пусть очень хлипкого, но все же человеческого очага; даже мне, постороннему человеку, становится как-то теплее на душе. Но ведь не может же Н.К. не понимать, что этот очаг – дом на песке. Подуют какие-нибудь видемановские или БАМовские ветры, устремятся на дом сей – и не останется от этого гнезда ни одной пушинки.

Пришел Андрей Иванович, как всегда, горько равнодушный. Взял на руки своего потомка и стал разговаривать с ним на том мало понятном постороннему человеку диалекте, который существует во всякой семье. Потом мы завели разговор о предстоящих лесных работах. Я честно сознался, что мы в них решительно ничего не понимаем. Андрей Иванович сказал, что это не играет никакой роли, что он нас проинструктирует, если только он здесь останется.

– Ах, пожалуйста, не говори этого, Андрюша. – прервала его Н.К. – Ну, конечно, останемся здесь. Все-таки хоть как-нибудь, да устроились. Нужно остаться.

Андрей Иванович пожал плечами.

– Надюша, мы ведь в советской стране и в советском лагере. О каком устройстве можно говорить всерьез?

Я не удержался и кольнул Андрея Ивановича: уж ему-то, столько сил положившему на создание советской страны и советского лагеря, и на страну и на лагерь плакаться не следовало бы. Уж кому, кому, а ему никак не мешает попробовать, что такое коммунистический концентрационный лагерь.

– Вы почти правы. – с прежним горьким равнодушием сказал Андрей Иванович. – Почти. Почто потому, что и в лагере нашего брата нужно каждый выходной день нещадно пороть. Пороть и приговаривать: не делай, сукин сын, революции, не делай, сукин сын, революции!

Финал этого семейного уюта наступил скорее, чем я ожидал. Как-то поздно вечером в комнату нашего секретариата, где сидели только мы с Юрой, вошла Н.К. В руках у нее была какая-то бумажка. Н.К. для чего-то уставилась в телефонный аппарат, потом в расписание поездов, потом протянула мне эту бумажку. В бумажке стояло:

«Запевского Андрея Ивановича немедленно под конвоем доставить в Повенецкое отделение ББК».

Что я мог сказать?

Н.К. смотрела на меня в упор, и в лице ее была судорожная мимика женщины, которая собирает свои последние силы, чтобы остановиться на пороге истерики. Сил не хватило. Н.К. рухнула на стул, уткнула голову в колени и зарыдала глухими, тяжелыми рыданиями так, что в соседней комнате не было слышно. Что я мог ей сказать? Я вспомнил владетельную лапу Видемана. Зачем ему, Видеману, этот лесовод из старой гвардии? Записочка кому-то в Медгору, и тов. Запевский вылетает черт его знает, куда, даже и без его, Видемана, видимого участия, и он, Видеман, остается полным. хозяином. Н.К. он никуда не пустит в порядке чекистской дисциплины. Андрей Иванович будет гнить где-нибудь на Лесной Речке в порядке лагерной дисциплины. Тов. Видеман кому-то из своих корешков намекнет на то, что этого лесовода никуда выпускать не следует, и корешок в чаянии ответной услуги от Видемана постарается Андрея Ивановича «сгноить на корню».

Я на мгновение пытался представить себе психологию и переживания Андрея Ивановича. Ну, вот мы с Юрой тоже в лагере. Но у нас все это так просто: мы просто в плену у обезьян. А Андрей Иванович? Разве сидя в тюрьмах царского режима и плетя паутину будущей резолюции, разве о такой жизни мечтал он для человечества и для себя? Разве для этого шел он в ученики Ленину?

Юра подбежал к Н.К. и стал ее утешать неуклюже, нелепо, неумело, но каким-то таинственным образом это утешение подействовало на Н.К. Она схватила Юрину руку, как бы в этой руке, руке юноши-каторжника, ища какой-то поддержки и продолжала рыдать, но не так уж безнадежно, хотя какая надежда оставалась ей?

Я сидел и молчал. Я ничего не мог сказать и ничем не мог утешить, ибо впереди ни ей, ни Андрею Ивановичу никакого утешения не было. Здесь, в этой комнатушке, была бита последняя ставка, последняя карта революционных иллюзий Андрея Ивановича и семейных – Надежды Константиновны.

В июне того же года, объезжая заброшенные лесные пункты Повенецкого отделения, я встретился с Андреем Ивановичем. Он постарался меня не узнать. Но я все же подошел к нему и спросил о здоровье Надежды Константиновны. Андрей Иванович посмотрел на меня глазами, в которых уже, ничего не было, кроме огромной пустоты и горечи, потом подумал, как бы соображая, стоит ли отвечать или не стоит и потом сказал:

– Приказала, как говорится, долго жить.

Больше ни о чем не спрашивал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.