Глава III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

Дорогие нам предметы, которые мы до сих пор везли с собой, остались в вагоне, а вместе с ними, наконец, и наши иллюзии.

Через каждые два метра стояли эсэсовцы с направленными на нас автоматами. Держась за руки, мы следовали за толпой.

Навстречу нам вышел унтер-офицер СС с дубинкой в руках и приказал:

— Мужчины налево! Женщины направо!

Четыре слова, произнесенные спокойно, безразлично, равнодушно. Четыре простых, коротких слова. И однако, именно в этот момент я навсегда расстался с мамой. Я еще не успел ни о чем подумать, но уже почувствовал, что отец сжимает мне руку: мы с тобой остаемся одни. Еще мгновение я видел, как мать и сестры идут направо. Циппора держала маму за руку. Я видел, как они уходили: мама гладила светлые волосы сестренки, словно защищая ее, а я, я продолжал шагать вместе с отцом, вместе с другими мужчинами. И я даже не подозревал, что в этом месте, в эту минуту навсегда прощаюсь с мамой и Циппорой. Я продолжал шагать. Отец держал меня за руку.

Позади меня упал старик. Стоявший рядом эсэсовец уже убирал револьвер в кобуру.

Я судорожно вцепился в руку отца. У меня была одна мысль: не потерять его. Не остаться одному.

Эсэсовские офицеры скомандовали:

— Построиться по пять.

Общая неразбериха. Главное было обязательно остаться вместе.

— Эй, парнишка, сколько тебе лет?

Ко мне обращался один из заключенных. Я не видел его лица, но голос был усталый и раздраженный.

— Почти пятнадцать.

— Нет, восемнадцать.

— Да нет же, — возразил я, — пятнадцать.

— Вот идиот! Слушай, что я говорю.

Потом он задал тот же вопрос отцу, который ответил:

— Пятьдесят.

Заключенный еще больше разозлился:

— Нет, не пятьдесят. Сорок. Слышите? Восемнадцать и сорок.

Он скрылся в ночном мраке. Вместо него, ругаясь, появился другой:

— Какого черта вы сюда притащились, сукины дети? Ну, зачем?

Кто-то осмелился ответить:

— А вы как думаете? Мы что, для собственного удовольствия приехали? Может, мы просились сюда?

Еще чуть-чуть, и арестант убил бы нашего товарища.

— Заткнись, скотина, а то задушу на месте! Лучше бы вы удавились у себя дома, чем ехать сюда. Вы что же, не знали, что вас ждет здесь, в Освенциме? Вы не знали? В сорок четвертом?

Нет, мы не знали. Никто нам ничего не говорил. Он не верил своим ушам. Его голос звучал всё более злобно.

— Видите там трубу? Видите? А пламя видите? (Да, мы видели пламя.) Так вот туда-то вас и поведут. Там-то и есть ваша могила. Вы всё еще не поняли? Вы ничего не понимаете, сукины дети? Вас сожгут! Сожгут дотла! От вас останется только пепел!

Его ярость переходила в истерику. Словно окаменев, мы не шевелились. Может, всё это только кошмарный сон? Немыслимый бред?

Вокруг себя я слышал ропот:

— Надо что-то делать. Нельзя, чтобы нас просто убили, нельзя идти, как скотина на убой. Мы должны сопротивляться!

Среди нас было несколько крепких ребят. У них оставались при себе ножи, и они уговаривали своих товарищей напасть на вооруженную охрану. Один парень говорил:

— Пусть мир узнает об Освенциме. Пусть узнают о нем те, кто еще может его избежать…

Но старики умоляли своих детей не делать глупостей:

— Нельзя терять надежду, даже когда меч уже занесен над твоей головой, — так рассуждали наши мудрецы.

Волна протеста улеглась. Мы продолжали двигаться по направлению к плацу. Там стоял среди других офицеров знаменитый доктор Менгеле (типичный офицер СС, с жестоким, довольно умным лицом и моноклем в глазу), держа в руке дирижерскую палочку. Палочка непрерывно указывала то вправо, то влево.

Я был уже напротив него.

— Сколько тебе лет? — спросил он тоном, которому, вероятно, хотел придать отеческие интонации.

— Восемнадцать, — мой голос дрожал.

— Здоров?

— Да.

— Профессия?

Сказать, что я студент?

— Крестьянин, — услышал я собственный голос.

Этот разговор длился всего несколько секунд. А мне он показался вечностью.

Дирижерская палочка указала влево. Я сделал полшага вперед. Я хотел сперва узнать, куда направят отца. Если он пойдет направо, я последую за ним.

Палочка снова качнулась влево. У меня словно гора с плеч упала.

Мы еще не знали, что лучше — налево или направо, какая дорога ведет в тюрьму, а какая — в крематорий. И все-таки я радовался: ведь я был вместе с отцом. Наша колонна продолжала медленно двигаться.

Подошел еще один заключенный:

— Довольны?

— Да, — ответил ему кто-то.

— Несчастные, вы же идете в крематорий.

Казалось, он говорил правду. Недалеко от нас из какого-то рва поднималось пламя, гигантские языки пламени. Там что-то жгли. К яме подъехал грузовик и вывалил в нее свой груз — это были маленькие дети. Младенцы! Да, я это видел, собственными глазами… Детей, объятых пламенем. (Стоит ли удивляться, что после этого я потерял сон?)

Вот, значит, куда мы шли. Дальше виднелся другой ров, побольше — для взрослых.

Я щипал себя за щеки. Жив ли я еще? Может, я сплю? Я не мог поверить своим глазам. Как это может быть, что сжигают людей, детей и мир молчит? Нет, это невозможно. Это кошмарный сон. Сейчас я внезапно проснусь с колотящимся сердцем и снова увижу комнату своего детства, свои книги…

Голос отца прервал мои мысли:

— Какая жалость… Как жаль, что ты не пошел с мамой… Я видел много мальчиков твоего возраста, которые ушли с матерями.

Его голос был бесконечно печален. Я понял, что он не хотел увидеть то, что со мной сделают. Он не хотел видеть, как горит его единственный сын.

Мой лоб покрылся холодным потом, но я сказал ему, что не верю, будто в наше время сжигают людей, — человечество ни за что бы этого не допустило…

— Человечество? Человечество нами не интересуется. Сегодня всё позволено. Всё возможно, даже печи крематориев… — Его голос прервался.

— Папа, — сказал я, — если это так, я не хочу больше ждать. Я брошусь на колючую проволоку под током. Это лучше, чем медленная смерть в огне.

Он не ответил. Он плакал. Его тело сотрясала дрожь. Плакали все вокруг. Кто-то начал читать Каддиш — молитву по умершим. Я не знаю, случалось ли прежде в истории еврейского народа, чтобы живые читали заупокойные молитвы по самим себе.

— Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба… — Да возвеличится и освятится Его Имя… — шептал отец.

Впервые я почувствовал, что во мне закипает протест. Почему я должен освящать и возвеличивать Его Имя? Вечный, Царь Вселенной, Всемогущий и Страшный молчит, за что же мне Его благодарить?

Мы продолжали идти. Постепенно мы приблизились ко рву, откуда исходил адский жар. Оставалось еще двадцать шагов. Если я решил покончить с собой, то было самое время. Нашей колонне оставалось сделать еще каких-нибудь пятнадцать шагов. Я кусал губы, чтобы отец не услышал, как у меня стучат зубы. Еще десять шагов. Восемь. Семь. Мы шли медленно, словно следуя за катафалком на собственных похоронах. Еще четыре шага. Три. Теперь он был совсем рядом, этот ров, полыхающий огнем. Я собрал остатки сил, чтобы вырваться из колонны и броситься на колючую проволоку. В глубине души я прощался с отцом, со всем миром, и сами собой сложились слова, и губы прошептали: «Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба… Да освятится и возвеличится Его Имя…». Сердце готово было вырваться из груди. Итак, пришло время. Я стоял лицом к лицу с Ангелом смерти…

Нет. В двух шагах от рва нам приказали повернуть налево и ввели в барак.

Я с силой сжал отцовскую руку. Он сказал:

— Ты помнишь г-жу Шехтер — там, в вагоне?

Никогда мне не забыть эту ночь, первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями.

Никогда мне не забыть этот дым.

Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба.

Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру.

Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни.

Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие горячей пустыней.

Никогда мне этого не забыть, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда.

Нас привели в очень длинный барак. В крыше — несколько окошек, закрашенных синеватой краской. Должно быть, именно так выглядит преддверие ада. Те же обезумевшие люди, те же вопли, та же чудовищная жестокость.

Нас встретили десятки заключенных, которые колотили дубинками кого попало, куда попало и без всякой причины. На нас посыпались приказания: «Раздеться догола! Быстро! Los![11] В руках только ремни и обувь…».

Нужно было сбросить одежду в глубине барака. Там уже была целая куча. Старые и новые костюмы, рваные пальто, лохмотья… Мы обрели истинное равенство — равенство в наготе. И дрожали от холода.

Несколько офицеров СС ходили среди нас, выискивая крепких мужчин. Если здесь так ценится сила, может быть, стоит попытаться сойти за силача? Отец думал иначе. Он считал, что лучше не привлекать к себе внимания. Тогда мы разделим судьбу большинства. (Позднее мы убедились в его правоте. Тех, кого в тот день выбрали, включили в зондеркоманды — бригады, обслуживающие крематорий. Бела Кац, сын крупного коммерсанта из нашего города, прибыл в Биркенау первым транспортом, за неделю до нас. Узнав о нашем прибытии, он сумел сообщить, что из-за своей физической силы попал в зондеркоманду и собственными руками отправил в печь крематория тело отца.)

Удары дубинок продолжали сыпаться градом:

— К парикмахеру!

С ремнем и ботинками в руках меня потащили к парикмахерам. Их тупые машинки, выдирая волосы, брили полностью всё тело. У меня бы единственная мысль: только бы не потерять отца.

Освободившись из рук парикмахеров, мы стали бродить в толпе, встречая друзей и знакомых. Эти встречи переполняли нас радостью — да, именно радостью: «Слава Богу, ты еще жив!..».

Но другие плакали. Весь остаток сил они вкладывали в этот плач. Почему они допустили, чтобы их сюда привезли? Почему они не умерли в своей постели? Их голоса прерывались от рыданий.

Вдруг кто-то кинулся ко мне с объятиями: это был Ехиль, брат сигетского раввина. Он горько плакал. Я подумал, он плачет от радости, что еще жив.

— Не плачь, Ехиль, — сказал я, — побереги силы.

— Не плакать? Мы ведь на пороге смерти. Скоро мы уже будем там. Понимаешь? Там, по ту сторону. Как же мне не плакать?

Сквозь синеватые оконца в крыше я видел, как постепенно рассеивается ночная тьма. Я перестал бояться. И меня охватила нечеловеческая усталость.

Отсутствующие больше не тревожили наших мыслей. Мы еще говорили: «Кто знает, что с ними стало?» — но их судьба нас уже не заботила. Мы были не в состоянии думать о чем бы то ни было. Чувства притупились, всё расплывалось, как в тумане. Невозможно было ни на чем сосредоточиться. Инстинкт самосохранения, самозащиты, самолюбие словно отмерли у нас. В последний миг ясности мне показалось, что мы проклятые души, блуждающие в мире небытия и обреченные блуждать до скончания человеческого рода в поисках искупления, в попытке найти забвение — и без всякой надежды.

Около пяти утра нас выгнали из барака. Капо[12] опять нас били, но я перестал чувствовать боль от ударов. Нас обдало ледяным ветром. Мы стояли голые, с ремнями и ботинками в руках. Нам приказали: «Бегом!». И мы побежали. Через несколько минут мы прибежали к другому бараку.

У входа — бочка с керосином. Дезинфекция. Всех окунают в керосин. Затем горячий душ. Всё очень быстро. Сразу же из-под душа нас выгнали на улицу. Опять бежим. Еще один барак — склад. Длинные столы. Горы арестантской одежды. Мы бежим мимо них, а нам кидают штаны, куртки, рубашки и носки.

Через несколько секунд мы уже были не похожи на взрослых мужчин. Если бы ситуация не была столь трагичной, можно было бы умереть со смеху. Ну и маскарад! Великану Меиру Кацу достались детские штанишки, а маленькому и худенькому Штерну — огромная куртка, в которой он утонул. Мы тут же принялись меняться.

Я взглянул на отца. Как он изменился! Взгляд потускнел. Мне хотелось сказать ему что-нибудь, но я не знал что.

Ночь миновала. В небе сияла утренняя звезда. И я тоже стал совсем другим. Прежний я — мальчик, изучавший Талмуд, — исчез в языках пламени. Осталась лишь похожая на меня оболочка. Черное пламя проникло в мою душу и испепелило ее.

Столько событий произошло за несколько часов, что я совершенно утратил представление о времени. Когда мы покинули свои дома? А гетто? А поезд? Прошла только неделя? Или ночь — только одна ночь?

Сколько времени простояли мы так на ледяном ветру? Час? Неужели всего час? Шестьдесят минут?

Наверное, это был сон.

Неподалеку от нас работали заключенные. Одни рыли ямы, другие таскали песок. Никто из них даже не взглянул на нас. Мы стояли, как сухие деревья посреди пустыни. Позади меня кто-то тихо разговаривал. У меня не было ни малейшего желания прислушаться, узнать, кто говорит и о чем. Никто не решался повысить голос, хотя охраны рядом и не было. Все шептались. Может, причиной тому был густой дым, отравлявший воздух и оседавший в горле…

Нас привели в новый барак в цыганском лагере.[13] Снова построили по пять.

— И больше не двигаться!

Пола здесь не было. Четыре стены и крыша. Ноги вязли в грязи.

Снова ожидание. Я уснул стоя. Мне снилась постель, мамины ласковые руки. А проснулся — стою, ноги утопают в грязи. Некоторые не выдержали и легли. Другие на них кричали:

— Вы что, с ума сошли? Нам же велели стоять. Хотите на всех накликать беду?

Как будто на нас еще не обрушились все мыслимые беды. Постепенно мы все сели в грязь. Но приходилось вскакивать всякий раз, когда входили капо, чтобы посмотреть, нет ли у кого из нас новых ботинок. Тогда их приходилось отдавать. Сопротивляться было бесполезно: тебя избивали, а ботинки в конце концов всё равно отбирали.

У меня самого были новые ботинки, но их никто не заметил из-за толстого слоя грязи. Я благословил Бога за то, что Он создал грязь в Своем бесконечном и чудесном мире.

Неожиданно наступило тягостное молчание. Вошел офицер СС, и мы ощутили дыхание Ангела смерти. Наши взгляды были прикованы к его мясистым губам. Стоя в середине барака, он обратился к нам:

— Вы находитесь в концентрационном лагере. В Освенциме…

Пауза. Он наблюдал за произведенным эффектом. Его облик сохранился в моей памяти до сего дня. Это был высокий мужчина лет тридцати, с лицом и взглядом преступника. Он смотрел на нас, словно на стаю паршивых псов, цепляющихся за жизнь.

— Запомните это, — продолжал он. — Запомните навсегда. Зарубите себе на носу. Вы в Освенциме. А Освенцим — не санаторий. Это концентрационный лагерь. Здесь вы должны работать. А иначе попадете прямо в печь. В крематорий. Работа или крематорий — выбирайте сами.

Мы уже столько пережили за эту ночь, что, казалось, ничто больше не может нас испугать. Но эти сухие слова вызвали у нас дрожь. Слово «печь» было здесь не пустым звуком: оно носилось в воздухе, смешиваясь с дымом. Возможно, это было единственное слово, имевшее здесь реальный смысл. Офицер вышел из барака. Появились капо с криками:

— Все, кто имеет специальность, — слесари, столяры, электрики, часовщики — шаг вперед!

Остальных отвели в другой барак, на сей раз каменный. Разрешили сесть. В качестве надзирателя к нам приставили заключенного-цыгана.

Вдруг у отца начались кишечные колики. Он встал, подошел к цыгану и вежливо спросил по-немецки:

— Простите… Вы не могли бы сказать, где здесь туалет?

Цыган долго осматривал его с ног до головы. Казалось, он хочет удостовериться в том, что обратившийся к нему человек — живое существо из крови и плоти, с руками, ногами и животом. Затем, словно внезапно очнувшись от летаргии, он отвесил отцу такой удар, что тот рухнул на пол, а затем вернулся на свое место на четвереньках.

Я не пошевельнулся. Что со мной произошло? Только что ударили моего отца, прямо на моих глазах, а я и глазом не моргнул. Я смотрел и молчал. Еще накануне я бы выцарапал негодяю глаза. Неужели я настолько изменился? Так быстро? Теперь меня начала терзать совесть. Я думал: никогда им этого не прощу. Отец, должно быть, угадал мои мысли. Он шепнул мне на ухо: «Совсем не больно». На его щеке еще виднелся красный след от удара.

— Всем выйти!

К нашему надзирателю присоединились еще человек десять цыган. Вокруг меня свистели хлысты и дубинки. Ноги несли меня сами собой. Я старался спрятаться от ударов за чужими спинами. Светило весеннее солнце.

— Построиться по пять!

Заключенные, которых я заметил утром, работали рядом. Никто их не охранял, только тень от трубы… Под влиянием солнечных лучей и своих размышлений я замер, но вдруг почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав. Это был отец: «Двигайся, сынок».

Мы шагали дальше. Ворота открывались и вновь закрывались за нами. Мы продолжали идти между заграждениями из колючей проволоки под током. На каждом шагу с белых плакатов на нас смотрели черные черепа. На каждом плакате надпись: «Осторожно! Опасно для жизни!». Просто издевательство: да был ли здесь хоть какой-нибудь уголок, безопасный для жизни?

Цыгане остановились возле одного из бараков. Их сменили окружившие нас эсэсовцы. У них были револьверы, автоматы, служебные собаки.

Мы шли около получаса. Оглянувшись, я заметил, что колючая проволока осталась позади. Мы вышли за пределы лагеря.

Стоял чудесный апрельский день. Воздух был напоен весенними ароматами. Солнце уже клонилось к западу.

Пройдя еще несколько шагов, мы увидели колючку другого лагеря. Железные ворота с надписью наверху: «Труд — это свобода!».

Освенцим.

Первое впечатление: здесь лучше, чем в Биркенау. Двухэтажные бетонные строения вместо деревянных бараков. Кое-где видны маленькие садики. Нас повели к одному из этих зданий, которые назывались блоками. Мы опять ждали, сидя у входа на земле. Время от времени кого-нибудь впускали: там был душ обязательная формальность при входе во все эти лагеря. Даже если ты переходил из одного лагеря в другой несколько раз в день, всё равно нужно было пройти через душевую.

Выйдя из-под горячей струи, мы стояли, дрожа на ночном холоде. Наша одежда осталась в блоке, и нам обещали выдать новую.

Около полуночи нам приказали бежать.

— Быстрее! — кричала охрана. — Чем быстрее будете бежать, тем раньше ляжете.

Через несколько минут безумной гонки мы оказались у дверей нового блока. Там нас ждал староста блока. Это был молодой, улыбавшийся нам поляк. Он обратился к нам, и, несмотря на усталость, мы внимательно слушали:

— Друзья, вы находитесь в концлагере «Освенцим». Впереди у вас — долгий путь страданий. Но не падайте духом. Вы уже избежали самой большой опасности — селекции.[14] Что ж, соберитесь с силами и не теряйте надежды. Мы все увидим день освобождения. Верьте в силу жизни, верьте до конца. Гоните прочь отчаяние — и смерть не приблизится к вам. Ад не вечен… А сейчас, просьба, точнее, совет. Живите в дружбе. Мы все братья, и у нас общая судьба. Над нашими головами — один и тот же дым. Помогайте друг другу. Это единственный способ выжить. Хватит разговоров, вы устали. Послушайте: вы в блоке номер 17; за порядок здесь отвечаю я; можете обращаться ко мне со всеми жалобами. Всё. Идите спать. По-двое на койку. Спокойной ночи.

Первые человеческие слова.

Едва взобравшись на койки, мы тотчас же погрузились в тяжелый сон.

На следующее утро «старики» отнеслись к нам без враждебности. Мы сходили умыться. Нам дали новую одежду. Принесли черный кофе.

Около десяти мы освободили блок для уборки. На улице нас пригрело солнце. Настроение заметно улучшилось. Ночной сон явно пошел нам на пользу. Друзья встречались, обменивались впечатлениями. Говорили обо всем, но только не о тех, кто исчез. Все сходились на том, что война близится к концу.

Около полудня нам принесли суп — по миске густой похлебки каждому. Несмотря на мучительный голод, к супу я не притронулся. Я всё еще оставался прежним избалованным ребенком. Отец тут же съел мою порцию.

После обеда мы немного отдохнули в тени блока. Казалось, что эсэсовский офицер, говоривший с нами в том грязном бараке, солгал. Освенцим всё же был похож на санаторий.

Потом нас построили. Трое заключенных принесли стол и медицинские инструменты. Каждый из нас должен был подойти к столу с закатанным левым рукавом. Трое «стариков» с помощью иголок накалывали нам номера на левой руке. Я стал А-7713. С тех пор у меня уже не было другого имени.

В сумерках была перекличка. Возвращались рабочие бригады. У ворот оркестр играл военные марши. Десятки тысяч заключенных шли рядами, в то время как офицеры СС их пересчитывали.

После переклички заключенные из всех блоков разошлись в поисках друзей, родственников, соседей, прибывших с последним транспортом.

Проходили дни. Утром — черный кофе, в полдень — суп. (На третий день я готов был съесть с аппетитом любую похлебку.) В шесть часов — перекличка. Мы с нетерпением ждали удара колокола, означавшего ее конец. Однажды во время переклички я услышал, что кто-то идет между рядами и спрашивает:

— Кто здесь Визель из Сигета?

Разыскивал нас маленький человечек в очках, с морщинистым старческим лицом. Отец сказал:

— Это я Визель из Сигета.

Человечек долго, сощурившись, оглядывал его.

— Вы меня не узнаете?.. Не узнаете… Я ваш родственник, Штейн. Уже забыли? Штейн! Из Антверпена. Муж Рейзел. Ваша жена — ее тетя… Она нам часто писала… и какие письма!..

Отец его не узнал. Должно быть, он и раньше едва его знал, так как всегда был занят делами общины и гораздо меньше знал о делах домашних. Постоянно погруженный в размышления, отец витал мыслями где-то далеко. (Как-то к нам в Сигет приезжала одна родственница. Она гостила у нас и ела с нами за одним столом уже больше двух недель, когда отец вдруг впервые ее заметил.) Нет, он не мог вспомнить Штейна. А я его прекрасно узнал. Я знал его жену Рейзел еще до того, как она уехала в Бельгию.

Он сказал:

— Меня депортировали в 1942-м. Я услышал, что пришел транспорт из ваших мест, и пошел вас искать. Я подумал, что вы, может, что-нибудь знаете о Рейзел и о моих мальчиках, которые остались в Антверпене…

Я ничего о них не знал. С 1940 года мама не получила от них ни одного письма.

Но я солгал:

— Да, мама получала вести от ваших. У Рейзел всё в порядке, у детей тоже.

Он заплакал от радости. Он хотел побыть с нами еще, чтобы узнать подробности, насладиться добрыми вестями, но подошел эсэсовец, и он был вынужден уйти, крича на ходу, что придет завтра.

Удар колокола известил нас, что можно расходиться. Мы пошли получать ужин — хлеб и маргарин. Я был страшно голоден и уничтожил свою порцию прямо на месте. Отец сказал:

— Не надо есть всё сразу. Подумай о завтрашнем дне…

Но, увидев, что его совет запоздал и что от моей порции уже ничего не осталось, он даже не притронулся к своей.

— А я не проголодался, — сказал он.

Мы прожили в Освенциме три недели. Работы у нас не было. Мы много спали — после обеда и ночью.

Мы желали только одного: никуда не двигаться, оставаться здесь и как можно дольше. Это оказалось нетрудно: достаточно было никуда не записываться в качестве квалифицированного рабочего. А чернорабочих оставляли на самый конец.

В начале третьей недели старосту нашего блока сняли, сочтя его чересчур гуманным. Новый староста был свирепый, а его помощники — настоящие звери. Счастливые дни миновали. Мы стали подумывать, не лучше ли будет попасть в список на ближайшее перемещение.

Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал нас навещать и время от времени приносил полпайки хлеба:

— На, это тебе, Элиэзер.

Всякий раз, когда он приходил, по щекам его катились слезы, застывая и твердея. Он часто говорил отцу:

— Следи за сыном. Он очень слабый, истощенный. Следите за собой, чтобы спастись от селекции. Ешьте. Что угодно и когда угодно. Поглощайте всё, что возможно. Слабый здесь долго не протянет.

А сам он был такой худой, такой изможденный и слабый…

— Единственное, что еще привязывает меня к жизни, — часто повторял он, — это мысль о том, что Рейзел и мальчики живы. Если бы не это, я бы уже не выдержал.

Однажды он пришел к нам с сияющим лицом:

— Только что прибыл транспорт из Антверпена. Я завтра к ним пойду. У них наверняка будут новости…

Он ушел.

Нам не суждено было снова его увидеть. Он узнал новости. Настоящие.

Вечерами, улегшись на койки, мы пытались петь какие-нибудь хасидские мелодии, и Акива Друмер надрывал нам души своим низким и глубоким голосом.

Некоторые говорили о Боге, о Его таинственных путях, о грехах еврейского народа и о будущем Избавлении. А я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал Его существования, но сомневался в Его абсолютной справедливости.

Акива Друмер говорил:

— Бог нас испытывает. Он хочет проверить, способны ли мы обуздать свои дурные инстинкты, убить в себе Сатану. Мы не вправе отчаиваться. И если Он нас безжалостно наказывает, то это знак того, что Он любит нас еще больше.

А Герш Генуд, сведущий в каббале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.

Лишь иногда посреди этих бесед меня тревожила мысль: «Где сейчас мама?.. а Циппора?..».

— Мама еще молодая, — сказал как-то отец. — Она, должно быть, в трудовом лагере. Да и Циппора ведь уже большая девочка, верно? И она тоже, наверное, в лагере…

Как нам хотелось в это верить! И мы оба притворялись: а вдруг другой верит?

Всех квалифицированных рабочих уже разослали в другие лагеря. Нас, чернорабочих, оставалось всего человек сто.

— Сегодня ваша очередь, — объявил писарь блока. — Вы пойдете под конвоем.

В десять часов нам выдали ежедневную пайку хлеба. Нас окружил десяток эсэсовцев. На воротах надпись: «Труд — это свобода!». Нас пересчитали. И вот мы среди полей, идем по залитой солнцем дороге. В небе несколько легких облачков. Шли медленно. Охрана не спешила. И мы были этому рады. Когда мы проходили через деревню, многочисленные немцы оглядывали нас без удивления. Наверное, они видели уже немало подобных колонн…

По пути нам встретились немецкие девушки. Охранники стали с ними заигрывать. Девушки радостно смеялись. Они позволяли себя обнимать, щекотать и при этом громко хохотали. Все они веселились, любезничали и шутили добрую часть пути. В это время мы были по крайней мере избавлены от окриков и побоев.

Через четыре часа мы прибыли в новый лагерь — в Буну. За нами закрылись железные ворота.