Театр Товстоногова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Театр Товстоногова

Первая моя роль в БДТ – Степан Лукин в «Варварах» Горького.

Дебют. Оглушительный провал. Провал, надолго выбивший меня из колеи…

Атмосфера закулисья БДТ, того самого БДТ, который околдовал меня со сцены, с самого начала подавила меня…

Полутемные коридоры, низкие своды актерских гримерных… Старые стены театра источали атмосферу страданий, радостей, пота и отчаяния многих поколений актеров…

Взаимоотношения между артистами ничуть не напоминали братское общение актеров покинутого нами Ленкома. Уровень требований здесь был значительно выше, чем в Ленкоме, и слабости, необязательность жестоко карались.

На репетициях царила напряженность, эгоистическим (и вполне понятным!) желанием каждого было понравиться Товстоногову. Все знали: две-три неудачные репетиции, и он снимет с роли. Тогда – под откос, смотреть на удаляющиеся красные огоньки поезда под названием «БДТ».

И, попав в эту новую, гнетущую (меня, видимо, одного) атмосферу, я вновь испытал давно забытый со времен Студии МХАТ груз ответственности. Ведь это не Ленком! Это ведь почти МХАТ!!! И потом: «нет маленьких ролей…» Я должен показать, что и в этой крохотульке я – артист!

Я репетировал, старался изо всех сил, делая все «по системе», прочел всего Бакунина, Кропоткина (революционер!), копал вглубь… а толку – ноль! И чем больше я старался, – тем больше был зажат, беспомощен, неорганичен…

И казалось мне, что многие (и Товстоногов в первую очередь) смотрят на меня косо, недоброжелательно. А может, так оно и было… Конкуренция была высочайшая: а что этот новенький, только место занимает, да еще и без корней ленинградских – ни друзей детства, никого…

И я на репетициях краснел, бледнел, стеснялся самого себя.

Премьера прошла с бешеным успехом.

О Тане заговорили не только в Ленинграде, но и в Москве! И все – Луспекаев, Стржельчик, Лебедев, Шарко – обласканы были прессой. А мне в глаза старались не смотреть…

И кошмар этот надолго поселился в моей душе и возродил самые скверные мои качества – абсолютное неверие в свои способности, тупое, словно топорный обух, чувство подавленности и тоски, потный ужас от крика режиссера, позорную рабскую стыдливость.

– Олэг! Снимите, в конце концов, эту вашу птичку! Вы же не во МХАТе работаете!!

Это Товстоногов, блестя стеклами роговых очков, требует, чтобы я снял с лацкана пиджака мою мхатовскую Чайку… Почему, зачем? Он ведь не понимает, что эта Чайка – единственное, что осталось у меня от моей мечты, – белоснежная птица в окружении шехтелевских завитушек с надписью «МХАТ»… Он ведь не знает, с какой гордостью мы, студенты, носили этот медный надраенный прямоугольничек.

Что-то я пробормотал, краснея, в защиту Чайки; Товстоногов отвернулся, недовольный…

Мы репетировали пьесу Володина «Моя старшая сестра». Таня – в главной роли Нади Резаевой, у меня малюсенькая роль режиссера Медынского, молодого театрального энтузиаста. Вначале он заставляет комиссию принять Надю в театральный институт, а затем, уже в театре, после ряда неудач разочаровывается в ней и отказывает в помощи, но после удачной Надиной роли радостно восторжен.

После премьеры все получили восторженные комплименты, а я…

«И вновь я не замечен с Мавзолея…» Помните эту строчку-стихотворение Владимира Вишневского? Так вот, с Мавзолея, на трибуне которого – Товстоногов и вся театральная рать Ленинграда, меня просто не заметили… Да и что замечать-то?.. Был я зажат, естественно, да и комплекс неполноценности работал во всю мощь: жена – ведущая актриса, играет не первую главную роль, а ты, Олежек, опять в дерьме… И надежд никаких. Серая бездарность. Позор и стыд.

И вот – мы на гастролях в Москве. В каком же виде я предстану перед своими?!

Это первые товстоноговские гастроли в Москве. Привезены лучшие его спектакли; все имеют бешеный успех. Таню носят на руках: тут и ВТО с капустниками в нашу честь, и цыганские рыдания по ночам, и груды цветов и приемы на уровне министра культуры СССР Фурцевой. Она опоздала в ресторан гостиницы «Москва», где проходил прием, минут на сорок, объяснив это тем, что в Кремле у нее была беседа – тут она многозначительно подняла взгляд на потолок – с ним… ну, вы понимаете… и все сделали многозначительно-понимающие лица…

Тут же Ливанов с фужером, Пруд кин, Марецкая, Белокуров (мой любимый Чичиков из «Мертвых душ» мхатовских):

– Пейте, пейте, Танечка, вашу славу! Пейте, пока молоды! – И цельным заглотом весь фужер – хххэ-эть! И – огурчиком, огурчиком!

Должен сказать, что весь этот триумф был абсолютно закономерен – Товстоногов действительно первый своими спектаклями обратился к теме реального человека, сломал многометровый лед фальши социалистического реализма и заговорил о том, что волнует всех здесь, сейчас, заговорил на новом, свежем театральном языке…

Так вот, играем мы спектакль «Моя старшая сестра» на сцене Центрального Детского театра. Играем в Москве в первый раз. Зал забит до отказа. На люстрах висят. Весь московский театральный люд! В зале – бабушка и мама… Боже, как жаль их!..

И вот сцена экзамена. Главное – проскочить незамеченным. Очень смешно играет Штиль абитуриента – читает Чацкого, а сам коротенький, мускулистый, этакий Швейк…

Смеются, хлопают.

Доходит дело до моей сцены. Чтоб не видели, что я стараюсь, а у меня не выходит, решил я просто «доложить» текст. Без игры. И побыстрее. Пошло все это к чертовой матери!

Говорю первую фразу. Но что это?! Аплодисменты??! Вторую, третью – опять!!! Ах, так? Можно и так? Обретаю уверенность, становится свободно и легко! Кончаю сцену – овация и даже «браво!». Москва плечо подставила. Помогла!

Выхожу за кулисы словно на крыльях! Тут же Товстоногов – он не смотрел спектакль, ждет антракта:

– Олэг, как вы отнесэтесь к тому, чтоб вымарать эту вашу сцэну из спэктакля? Она вэдь просто лишняя, тормозит дэйствие!

И тут от отчаяния и обиды меня прорвало:

– Георгий Александрович, если б вы смотрели спектакль, вы бы сказали, что эта сцена – самая главная! Вы слышали овации после каждой реплики?!!

Он удивленно взглянул на меня:

– В самом дэлэ?

– Да!!

– Да?! Странно…

Антракт. Повернулся и пошел принимать комплименты.

Как описать состояние человека, во имя театра покинувшего родной город, тепло родной семьи и оказавшегося у разбитого корыта? Актерских побед – ноль, зарплата – мизерная, правда, получили квартиру, но Таня все чаще стала приходить поздно, а иногда и совсем не приходить. У нее появились новые друзья, прежний интерес друг к другу уменьшался с катастрофической быстротой, да и жизненные позиции, как оказалось, были чуть ли не противоположными. Мы расстались.

Большой Драматический набирал обороты, создавая шедевры, превращался в театр-трибуну, с высоты которой языком искусства утверждалась запрещенная доселе подлинная правда человеческих взаимоотношений; даже старая, хрестоматийно изношенная пьеса Грибоедова «Горе от ума» озарила город, страну ярким светом злободневной правды… «Догадал меня черт родиться в России с душой и талантом! Пушкин», – вспыхивала огнем эта фраза в терракотовой полутьме фамусовского дома. Хотя фраза и была убрана по настоянию инквизиторов из Ленинградского обкома КПСС – спектакль не потерял своей актуальности, – зритель воспринимал взаимоотношения людей фамусовской Москвы как сегодняшние, понимая, что ничего не изменилось за сто с лишним лет, что Чацкий вынужден обращаться за пониманием к сидящим в зале зрителям в тщетной надежде, что они-то, люди двадцатого века, поймут его. Ибо вокруг удушающая пустота, заполненная карьеризмом Молчалина, тупостью и самодовольством Скалозуба, обывательски циничной философией Фамусова…

Блистательны были работы Юрского, Лаврова, Дорониной…

У кассы театра круглосуточно стояли очереди, люди приезжали из других городов на один день с твердым намерением «прорваться» и увидеть «Идиота», «Синьора Марио», «Горе от ума», «Варваров», «Пять вечеров». Все спектакли были насыщены густой атмосферой, присущей только данному шедевру: в «Горе от ума» – своя, старомосковская, с густым теплым снегом за окнами, в «Варварах» – провинциальный быт, заполненный пыльным зноем и стрекотом кузнечиков…

А ваш покорный слуга тоже по мере сил пытался участвовать в этом процессе создания нового великого театра, но – как? Говоря несколько фраз в «Моей старшей сестре»?! Или выходя на сцену полузажатым юношей с потными ладонями в «Варварах»? Или бегая в маске по диагонали сцены в образе господина N в «Горе от ума»?! И все это после удач в Ленкоме?! После премьерства…

Да еще и одиночество навалилось…

Вот тут меня и настигли черные дни ленинградской зимы, осени, весны, лета… Помню себя сидящим без сил у дверей аптеки на Большом проспекте Петроградской стороны. Я пришел туда за каким-нибудь тонизирующим средством, но сил не хватило, и – рухнул я на грязный подоконник.

Прежде блистательный, радостный Питер обернулся дворами-колодцами, с душным мраком и сыростью, с вечно мокрыми ботинками, хлюпающими по грязному снегу, а тревожное небо белых ночей гнойного цвета не давало покоя…

Спасением, радостью были репетиции и спектакли на Ленинградской студии телевидения! Боже, сколько же тут было играно-переиграно! И какая огромная практика, ежедневный тренинг для актера в моем положении! Здесь я освобождался от товстоноговского диктата, страха перед ним, – а его почти все боялись: у знаменитого Полицеймако, этой глыбы с трубным голосом, коленные чашечки стучали друг о друга и издавали мелкую дробь, когда из зрительного зала раздавалось товстоноговское:

– Виталий Павлович! Я нэ понимаю… Что з вами?!!

С одной стороны, это прекрасно – такой авторитет режиссера, и желание выполнить немедленно его указание, но с другой – подобное состояние отбивает инициативу, лишает свободы, импровизационного чувства.

А у некоторых просто вызывает «зажим» и невозможность что-либо сделать, исходя из собственного «я».

Вот в такой ситуации находился я в этот период. Уж на что я не шел, чтобы избавиться от этой зависимости: пытался быть остроумным, нахальным, даже наглым. Надевал берет с куриным пером и ездил в таком виде в метро, чтобы привыкнуть к насмешливым взглядам, часто выпивал в одиночестве, чтоб «расслабиться», – но тупое, унизительное чувство собственной неполноценности, униженности не покидало меня. Этакий «человек из подполья»… Может быть, вернуться в Москву – домой, на Покровку?.. Но как я посмотрю в глаза бабушке, маме?! Они же так верили в меня, помогали, чем могли. Они так ждут моих побед…

Нет уж! Буду биться до тех пор, пока не докажу себе и окружающим, что я – актер, что я самодостаточен, что меня можно уважать! И тогда – уйду!

И я бился, острил, хамил даже Товстоногову, краснея и бледнея при этом, вспоминал, как Вершилов сказал мне однажды: «Нахалом на сцене быть омерзительно, но… вам, Олег, надо бы набраться побольше нахалину… есть такой актерский витамин… э-х-хмм-гм…»

Я вспоминал, как мне году в 1947-м сшили первый костюм – серый, двубортный. Время тогда было страшное, голодное. Сел я в этом костюме на трамвай «Аннушку» возле «Колизея» и вдруг смутился, ощутив себя среди людей в полувоенном, заношенном этаким барчуком-фраером, этаким белоручкой даже, и как стыдно и неловко мне было… Ну разве это психология артиста? Психология человека, ежедневно выходящего на позорище («позориште» – по-болгарски «сцена»!) и, не стесняясь, делающего свою работу?!!

Как писал Станиславский в «Работе актера над собой», человек, приподнявший угол тяжелого рояля, не может умножить 37 на 9, не может вызвать в своей памяти какой-либо запах или ощущение. Ибо напряжен. Вот в таком состоянии напряжения, усиливающегося с каждым окриком Товстоногова, я и находился. Конечно, громадную роль в образовании этого комплекса неполноценности сыграл уход Тани.

И я боролся, пыхтел, изображая, что мне все нипочем, вымещая свою неудовлетворенность на женщинах, на милых созданиях, которые встречались на моем пути.

А телевидение – как оно помогло мне! Большие и маленькие роли, удача или провал – неважно, я чувствовал себя профессионалом среди софитов, кабелей, мониторов, камер…

С огромной благодарностью я вспоминаю режиссера Александра Аркадьевича Белинского. Как много он дал мне своей мнимой «необязательностью» репетиционного периода!! Как освобождал меня фразой: «Я не оскорблю вас репетициями». С ним было всегда легко и интересно…

Вот зажигается красный глазок телекамеры – и начинается спектакль «Обломов». Хозяин положения – я! Могу делать все, что хочу! Никаких окриков не будет. Микрофоны и камеры работают на весь СССР.

И я неплохо сыграл Обломова, ей-богу, неплохо! Стыдно Илье Ильичу принимать участие в этой мерзкой жизни – легче лечь на диван, закутаться в халат и вспоминать, вспоминать!.. Да это же про меня, про меня! Ольга пробуждает его, дарит надеждой… и потом предает. И гибнет, гибнет Илья Ильич…

А Манилов из «Мертвых душ»? Тоже постановка Белинского.

Как давно ждал Манилов такого гостя, как Чичиков! И все эти разговоры о покупке мертвых душ, о соседях – всего лишь вуаль, покрывающая некую подлинную, таинственно-либеральную цель, о которой догадывается Манилов, но, как умный человек, говорит о пустяках, имея в виду другое, о! другое!.. Вы же понимаете?!

Манилов – одна из лучших моих ролей!

На ленинградском телевидении в то время много было прекрасных режиссеров – Цуцульковский, Бирман, Лукова, Маляцкий, Карасик, которые заложили основу художественного телевидения. Работали здесь и такие большие мастера, как Товстоногов, Сирота, Владимиров…

Они создали ряд превосходных спектаклей, и мы, молодые, могли попробовать себя во всех жанрах и амплуа – от Шекспира до Чехова и от трагедии до водевиля.

Ленинградское телевидение того времени было студией-театром, выпускающим почти еженедельно в прямой эфир телеспектакли, и во многих я был занят, а за кое-какие могу даже поставить себе если не пятерку, то уж четверку с плюсом – точно.

С радостью вспоминаю работу с Карасиком в «Страхе и отчаянии в Третьей империи» – роль молодого нациста, щеголяющего своей властью над окружающими.

С Луковой – в «Моей жизни» по Чехову.

С Бирман – в «Детях солнца» Горького…

Относительная независимость давала свободу, возможность хулиганить на репетициях и в кадре, получать удовольствие от работы…

На телевидении уходили мои комплексы, появилась уверенность в своих силах…

Да, в БДТ товстоноговская планка требований была значительно выше, чем на телестудии, отношение к актеру – очень жесткое, что, видимо, диктовалось более глубоким пониманием литературного материала и попыткой этот материал как можно ярче выразить. Но здесь, на ленинградском ТВ, неокрепшему полупрофессионалу было легче, комфортнее подминать материал «под себя», обходить острые углы, набирать уверенность и вершиловский «нахалин».

Невольно сравниваю «продукцию» сегодняшнего телевидения, почти всех его каналов, кроме «Культуры», с тогдашним ленинградским ТВ. Помимо того, что оно было своеобразным «полигоном» для режиссеров, художников, гримеров, актеров для совершенствования их профессиональных навыков, ленинградское телевидение, опираясь на традиции мирового и русского искусства, обращаясь к литературным образцам, воспитывало в телезрителях лучшие человеческие качества.

Нынешнее телевидение – это либо, в лучшем случае, – шоу с деньгами, либо намеренно растлевающие душу зрителя зрелища. Я задаю себе вопрос: это что – политика целенаправленного превращения народа в тупую толпу, орущую «хлеба и зрелищ!»?! Да, этой толпой легко управлять. Но еще легче потерять народ. Потерять страну…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.