Мои учителя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мои учителя

Борис Николаевич Симолин читал у нас историю искусств. Маленький, выцветший какой-то, глаза голубые, ласковые, усики еле видны… Костюм старенький, мятый… Приносил с собою проектор, проецировал на стенку старые, в заломах, фотографии…

Только человек, влюбленный в предмет рассказа, мог так заворожить аудиторию…

Вот он говорит о древнегреческом искусстве. Описывает Нику Самофракийскую:

– Берег моря. Вот стоит она, расправив крылья, – богиня победы Ника! Тяжелы складки ее туники… Поднимите глаза – выше, выше! Туника уже легка, она плотно облегает грудь богини, словно стяг, полощется за спиной! Еще один взмах крыльями – она взлетит, она свободна, грудь ее полна морского воздуха, и – свобода, свобода поднимает ее ввысь!!

Борис Николаевич встает в позу богини. Маленький, в нечищеных ботинках, в брюках с пузырями на коленках, он поднимает руки, словно крылья. Пиджак обнажает штопаную подкладку, но Симолин прекрасен!! Я вижу стройную Нику – она вот-вот взлетит, она торжествует от счастья победы, она объемлет всех нас в радостном порыве и зовет – вверх, вверх! В бездонное синее небо!!!

Борис Николаевич опускает руки, просит задернуть шторы, включает проектор. И мы видим тусклое изображение Ники на стенке. Фото старенькое, в трещинках… Стоит статуя. Без головы. Скучный старый камень…

– Друзья! Войдя в парижский Лувр (это говорилось в 1953 году, какой там Лувр! – в Болгарию не пускали!), вы, дорогие мои, сразу попадете в длинную высокую галерею. В конце ее, на широкой мраморной лестнице, наверху вы сразу увидите ее, Нику. Остановитесь!! Она приглашает вас к себе издалека, она зовет! Посмотрите на нее несколько минут, запомните ее. Затем опустите глаза и, глядя в пол, пройдите сто шагов. Да-да, Козаков, сто шагов, не больше, не меньше! Да, можете сосчитать!! Стоп! Остановитесь! – Симолин останавливается, замирает и медленно поднимает глаза вверх и – изумленно:

– Она иная!! Совсем иная! Она вместе с вами пытается взлететь! Да-да, вы уже чувствуете: морской воздух, соленые брызги Эгейского моря сделали влажными складки ее туники, они тяжелы, мешают, брызги обдают и вас, вас! Вы чувствуете это? Запомните ее. Стоп!!! Стоп!!! Опустите глаза вновь. Поднимайтесь по лестнице, не поднимая глаз, да-да-да, Козаков, не поднимая! И вы – вы вместе со мной – замрите у ее ног.

Симолин замирает и осторожно, словно боясь чего-то, поднимает глаза:

– Боже! Мы летим!! Летим вместе с нею! Ее крылья поддерживают нас! Внизу – море, горы, города, войны, а мы – летим, летим в небесной синеве! Мы свободны!!! Мы свободны, дорогие мои!

Позже, в Париже, мы с моей подругой-партнершей Ирен Жакоб пришли в Лувр. Я был там впервые. Я рассказал Ирэн о своем учителе, о том, как тот велел приближаться к богине… И мы пошли.

Вот она, Ника, – далеко видна на лестнице. Богиня приветственно раскинула крылья, приглашая в полет. Она звала нас! Звала на что-то большое и радостное. Подошли ближе – да-да! Симолин прав – она напряглась, пытаясь оторваться от земли, но как тяжело ей…

Встали у подножия, подняли глаза, и – дух захватило!! – мы летим!! Мы слышим свист ветра в перьях ее крыл!! Мы летим в синем безбрежном океане свободы…

Спасибо вам, Борис Николаевич! В страшном 1953 году вы заставили меня почувствовать счастье освобождения, я не понимал тогда – освобождения от чего, зачем? – но радость была…

Тогда в Лувре, в котором вы никогда не были, я прошел маршрутом, по которому вы никогда не ходили, но вы были со мной рядом, мы вместе застыли у ног богини, и соленые брызги Эгейского моря оросили мое лицо. И ветер неведомой свободы подхватил и понес нас.

Несколько лет спустя после окончания Школы-студии я узнал, что Симолин повесился.

Вениамин Захарович Радомысленский. Веня.

Директор Школы-студии при МХАТ СССР им. Горького.

– Друзя мои!.. – так начинал он любую свою речь перед нами, студентами.

– Друзя мои! Помните, что вы мхатовцы. Это налагает на вас большую ответственность. Вы не имеете права нигде, ни при каких обстоятельствах ронять честь и достоинство человека, приобщенного к великому искусству Художественного театра…

– Друзя мои… Я тоже бываю пяный и я тоже люблю коняк… но и в пяном состоянии вы должны помнить…

Говорит тихо, медленно, ласково, с придыханием…

– Да, друзя… должны помнить… Это вас касается, друг мой Косолапов… И вас, дорогой мой Фоменко…

Рассказывает, как однажды Константин Сергеевич повез одну молодую актрису своего театра за город, в Сокольники. Долго в молчании ехали на извозчике, тарахтя по булыжнику. Остановились у домика с вывеской «Фотографiя». В витрине среди разных фотопортретов выделялась фотография той, кого он привез: красавица с прекрасными распущенными длинными волосами.

– Вот! – сказал Константин Сергеевич. – Вот!! Как вы могли?! Ведь вы – артистка Художественного театра! Как вы могли выставить свой портрет в дешевой лавочке, да еще в таком… неглиже… волосы распущены, томный взгляд… Вы что, служите в салоне мод или в кафешантане? Артист Художественного театра и за его пределами должен оставаться художественником… повсюду… всегда… нести в народ свое понимание мира, театра… вкуса, если хотите. Глядя на ваш портрет, люди подумают, что Художественный театр – обычный каботинский театрик, где актрисы с купцами пьют шампанское в антракте, а после разъезжаются по номерам! Вы разрушили своей фотографией то, что с таким трудом мы создавали вместе с Владимиром Ивановичем! Что делать?.. Что теперь делать?!! – и заплакал…

Вениамин Захарович был еще и помощником Станиславского по домашней студии Константина Сергеевича в Леонтьевском переулке. Благодаря Радомысленскому Школа-студия стала частью театра, ее атмосфера во многом была сродни атмосфере МХАТа.

Стараниями Вениамина Захаровича нашу Студию посещали люди, общение с которыми могло бы расширить наш еще довольно скромный кругозор.

Читал Чехова, Пушкина великий Дмитрий Николаевич Журавлев.

Играл на рояле молоденький тогда Наум Штаркман.

Играл Отелло осетинский трагик Владимир Тхапсаев.

Беседовал с нами Александр Вертинский:

– Вы, молодые люди, газучились гэвэгить пэ-гусски… Нэпгимэу, вот стоит стакан… Дэ?.. И сколько звучаний имеет это слово!! Ведь можно сказать СТАКАН. И сгэзу видно, что сделан он из обычного бутылочного стекуа… А вот вам СТЭ-К-К-Э-Н-Н-Н!. – это чистый хгусталь, звон…

Назым Хикмет, турецкий поэт, говорил, что в СССР предано забвению народное искусство…

Однажды на вечер памяти Василия Ивановича Качалова пришла к нам Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Мне не повезло – я в тот вечер был назначен дежурным по Студии, должен был следить за порядком и тишиной в коридорах и потому в зрительном зале не присутствовал.

Верный принципу «люби искусство в себе, а не себя в искусстве», я ни разу не заглянул в зрительный зал, а бдел тишину в Студии, таким образом, не услышав ничего о Качалове от Книппер.

– Друг мой, пожалуйста, проводите Ольгу Леонардовну вниз по лестнице к машине, она не любит лифты, – с придыханием попросил меня Вениамин Захарович.

Из дверей выплывает величественная старуха – грузная, седая, невысокая, в коричневом платье, кружевах, на длинной цепочке поблескивает большой медальон с белоснежной Чайкой. И я, трепеща, поддерживая под локоть, веду ее к лестничной площадке. Нам предстояло спуститься на один этаж.

Ольга Леонардовна, опираясь на мою руку, тяжело шагает по лестнице.

«Что бы такое спросить?!!» – стучит в моей голове, но я не могу придумать никакого путного вопроса, только глупость какая-то вертится: «Ну и как вам Антон Павлович?» или «А вы читали «Даму с собачкой»?!!» Нет уж, лучше молчать.

И тут Книппер-Чехова сама нарушает тишину и молвит низким голосом:

– Антон говорил: учитесь у жизни… В творчестве не надо идти на поводу у литературы. Жизнь, ее отражение – единственное, ради чего стоит работать в театре… И вам, молодой человек, советую прислушаться к этим словам…

Все это говорится с остановками, медленно, со ступеньки на ступеньку…

Я что-то вякаю: ну, это ясно, а как же, неплохая, дескать, мысль.

Наконец мы внизу, у машины. Что дальше?! Лихорадочно перебираю в голове все известные мне правила хорошего тона (преподаватель Волконская).

– Хорошо, – говорит Книппер, – в награду за вашу любезность, молодой человек, позволяю вам дотронуться до этого медальона с Чайкой и посмотреть, что написано на его обратной стороне…

Я дрожащей рукой касаюсь медальона, медленно поворачиваю его… и вижу выгравированную на металле надпись: «Если тебе будет нужна моя жизнь, то приди и возьми ее. Антон Чехов».

Вот… Вот и соврал. Да. Не удержался.

То есть было все: и Книппер, и коричневое платье с кружевами, и медальон, и лестница…

Но до медальона я не дотрагивался. Не предлагали.

Атак хотелось!

Виталий Яковлевич Виленкин преподавал нам историю МХАТа. Он рассказал мне однажды, как в период его работы во МХАТе помощником Маркова, тогдашнего завлита, был послан с запиской к Немировичу. Виленкин схватил записку и побежал. Шел спектакль. Кабинет Немировича располагался по другую сторону сцены.

Можно было пройти кружным путем, но Виленкин, сокращая путь, помчался через сцену, позади декораций. Бежит в полутьме, и вдруг голова его с размаху утыкается во что-то теплое и мягкое – чей-то живот. Поднял глаза (а Виленкин был тщедушного сложения, маленького роста), видит далеко вверху усы, пенсне… Господи, это сам Станиславский в роли Гаева…

– Что это?!! Кто вы?! – прошептал Станиславский возмущенно.

Виленкин тоже сдавленным шепотом стал объяснять, что вот, дескать, записка, поручение…

– Будьте любезны завтра пожаловать ко мне в одиннадцать утра.

Назавтра в одиннадцать Станиславский повел Виленкина на сцену. Он объяснил ему, что работникам театра независимо от их положения строжайшим образом запрещено во время спектакля находиться на сцене. Ну, а уж если возникла срочнейшая необходимость пройти через сцену – надо идти специальной походкой, чтоб ни малейшим звуком, скрипом, шорохом не помешать спектаклю, не нарушить его художественной целостности.

– Вот эту походку, молодой человек, мы с вами и отрепетируем сегодня, раз что вы работник нашего театра. Во-первых, надо идти не с пятки: она, соприкасаясь с планшетом сцены, издает стук. Ступать надо на носок и медленно-медленно переносить тяжесть тела на всю стопу. Так же и следующей ногой – с носка и на пятку! Попробуйте.

Виленкин пошел. Но, как ни старался, все-таки какие-то скрипы и шорохи издавал.

– Нет. Не верю! Вы не чувствуете, что на сцене происходит акт художественного творчества! Представьте себе, что сейчас идет «Вишневый сад» или «Три сестры». Наступил ранний-ранний рассвет, и только первая птичка робко попробовала голос… Тишина… Ну-с, еще раз!

Опять Виленкин пробует. Опять неудачно. Станиславский останавливает его:

– Нет. Не то. Вот смотрите.

И сам начинает громадными шагами красться по сцене. Но и у него иногда скрипнет доска в планшете сцены.

– Так. Видите? Скрипит! Попробуем еще раз!

И опять, балансируя руками, крадется вдоль декораций. Еще и еще.

– Теперь вы! Включите воображение! Итак, предрассветная тишина, все замерло… Идите! Так… так… хо-ро-шо… Стоп!!! Опять скрип! Еще раз!

И неважно ему было, что Виленкин не артист, а служащий в театре. Он не отпускал беднягу до трех часов, пока не добился от него совершенно беззвучной походки…

Как-то под часами, висевшими перед выходом на сцену у диванчика, где собирались все участники предстоящего акта пьесы, появился приказ:

«Мною замечено, что артист Станиславский вошел на сцену во втором акте “Вишневого сада”, не обмотав мягкой тряпочкой конец палки, которая при соприкосновении с планшетом сцены издавала громкий стук, что разрушило художественную цельность спектакля. Приказываю лишить господина Станиславского месячного жалованья за это нарушение.

Станиславский-Алексеев».

Сейчас это звучит как анекдот.

Все четыре года обучения в Студии мастерство нам преподавал Борис Ильич Вершилов. Это он фигурирует у Булгакова в «Театральном романе» под фамилией Ильчин. Это он, Вершилов, принес во МХАТ роман «Белая гвардия» и начал репетиции пьесы «Дни Турбиных», потом уступив свою работу Илье Судакову. Это он помогал Станиславскому работать над многими спектаклями – «Женитьба Фигаро», например. Почему прекратилась его работа во МХАТе – для меня тайна.

Сутулый, медлительный, с остатками рыжеватых волос, плотно приглаженных к сияющей лысине, с неизменной усмешкой. Никогда не повышал голоса, говорил с хрипотцой, хмыкая, откашливаясь в носовой платок. Он некогда работал в Вахтанговской студии, но рассказывал о ней редко. Вообще мхатовцы были крайне осторожны с воспоминаниями. Поэтому для нас, студентов, Булгаков, например, был лишь неплохим драматургом, один спектакль по его пьесе – «Пушкин» – был поставлен во МХАТе, когда-то шли «Дни Турбиных», но декорации сгорели. О существовании романа «Мастер и Маргарита» никто и не знал. «Театральный роман», «Записки на манжетах», «Собачье сердце» – все было под спудом…

А Михаил Чехов – мы и имени такого не слышали.

Как-то клею себе нос из гуммоза, рядом Массальский, вдруг говорит: «Не надо так много! Вот Миша Чехов: крохотную гуммозную горошину, бывало, положит, еле видную, – а характер готов!» – и тут же осекся, посуровел, отошел.

И вот, представьте, на четвертом курсе как-то после репетиции Вершилов в неизменной своей позе: сидит, откинувшись на спинку стула, нога за ногу, левая рука закинута за спинку стоящего рядом стула, в неизменной чуть потрепанной бабочке, поношенном уже темно-синем костюме, как всегда, как-то странно ухмыляясь, глядя белесыми, чуть навыкате глазами куда-то в пол, говорит, похмыкивая:

– Да… эхгм… когда я работал в студии у Вахтангова… э-эхгм… Миша… Чехов… был приглашен Станиславским в Художественный театр на роль Хлестакова… в «Ревизоре»… Тот был, конечно… эээхгм!.. счастлив необычайно. Правда, он тогда был, надо сказать, наиболее популярный молодой артист… в Москве… да и не только… роли в «Сверчке на печи», «Гибели «Надежды»» в Вахтанговской студии… да и в «Короле Эрике XIV» – это уже я… эхгм… с ним работал… принесли ему необычайную славу… Но Художественный театр – это Художественный театр… эхгммм. Да. Миша артист был поразительный. Вот вы меня спрашиваете: что такое гений?.. Так вот Миша – гений. Он позволял себе, волнуя всех, прибегать буквально за две минуты до начала спектакля, хотя общая явка назначалась за два часа, а играл – поразительно! Станиславский, узнав об этом, издал распоряжение… «Мною замечено…». Да… нарушение этики и всякая такая вещь… обязал его, как и всех, приходить за два часа до начала… собраться, настроиться… и прочее.

Стал приходить за два часа… но играть все хуже и хуже… Да… такая история… Станиславский издает новое распоряжение… «Мною замечено…». Короче, все обязаны приходить за два часа, а Чехов – «не ранее, чем за пять минут до начала». Да… И Миша – заиграл!!!

Борис Ильич смотрит на нас с ухмылкой, один глаз прищурен, другой, белесый, навыкате, – пристален. Продолжает хрипловато:

– Да… Эээхгмм! Так вот – Хлестаков… Там заняты все первачи МХТ – Москвин, Книппер, Грибунин… Да… Миша счастлив необычайно. Начал репетировать с Константином Сергеевичем. В общей сложности они около года репетировали. И Миша становился все мрачнее и мрачнее. И худел. Он и так-то… эээхгмм!.. сложения субтильного, а тут совсем в тень превратился. Жаловался мне, что ничего – ни-че-го не выходит. Что старик – это он о Станиславском – садистически мучит его… Иногда, правда, приходил счастливый – получилось!!! – а потом опять в ужасе и панике… «Я, – говорит, – убью его! – он мучит меня! Я куплю пистолет и убью!» Чем ближе к премьере, тем больше ужаса в его глазах. Чует неминуемый провал. «Там, – говорит, – Москвин и прочие – блистательно работают, а я – на их фоне – бездарный заштатный актеришка. И весь этот мой успех в Студии – ничего более, как местечковые радости». Да… местечковые радости… эээхгмм! И вот – одна из первых репетиций на публике. Миша приглашает всех своих товарищей и меня в том числе. «Приходите, – говорит, – обязательно все!! Один раз опозорюсь, а дальше – хоть трава не расти!.. На мой вопрос: «Ну как, выходит?» – затряс отрицательно головой. «Это конец…» – махнул рукой безнадежно… в глазах слезы… Эээхм-гм. Да…

И вот мы на спектакле. В зале – вся Москва…

Меркнет свет, открывается занавес – чудесные декорация Добужинского… «Я пригласил вас, господа…» – Москвин, чиновники, городничиха, удивительно найдены характеры… атмосфера провинциальной России… А вторая картина – под лестницей – Грибунин – Осип… удивительно ххэгмэээххгм… да… играет… такой быт, точно воплощенная Россия где-то там… за Пермью, или… э-эх-хммгмм… да, извините… за Молотовом…

И вот вертится ручка двери… входит Миша… Ужас. Бледный от дикого панического ужаса, мокрый как мышь. Да… совершенно белый… от ужаса… и мокрый… пытается свистнуть, но губы пересохли от волнения, свист не получается… да… ну, думаем – ээх-хмг – все, провал…

И вдруг весь зал, все до одного человека – встал. Да. Встал… иээхмгм!!.. Потому что на сцену ворвалось настоящее, на самом деле… не игра, а настоящее… ужас, паника человека маленького, тщедушного, попавшего вместо Саратова черт знает куда, вот уже несколько дней без гроша в кармане, голодного, – живот прилип к позвоночнику – да…

И зал увидел не актера, а живого человека, попавшего в эту ситуацию. Миша мгновенно понял, почувствовал… да… иээхммгм!.. почувствовал нутром, понял, что вся эта театральная элита… у него вот здесь!

Борис Ильич вытянул вперед руку в белой манжете с железной запонкой, сжал ладонь в кулак. Сильно сжал, косточки побелели… Посмотрел на кулак с ненавистью:

– Да… вот здесь!!! И – пошел откалывать номера! Это был триумф!!! Старик… да… год мучил его… заставил почувствовать… да… кожей почувствовать…

Борис Ильич смотрит на нас с ухмылкой; один глаз прищурен, а другой широко раскрыт, рука с кулаком вытянута. Вдруг сразу обмякает, суровеет, взгляд гаснет и переходит внутрь; он встает и, сутулясь, направляется к двери. Оборачивается: «До завтра».

Часто спрашиваю себя: а может ли юноша, не имеющий фактически никакого представления о жизни, не имеющий твердой гражданской позиции, ни разу не ошеломленный вопросом, зачем он живет в этом набитом мириадами звезд бездонном черном страшном пространстве, быть актером?

Или, точнее, имеет ли он право выходить на сцену? Что он несет зрителю? Для чего? Может ли он, будучи равнодушен к бедам окружающих, быть неравнодушным к судьбе персонажа, которого ему предстоит сыграть?

Вспоминаю лето, по-моему, 1946 года. Станция Пушкино. Мы с друзьями перебираемся через многочисленные разветвленные железнодорожные пути. Жарища. Пахнет дегтем от шпал, каленым железом, паровозным дымом…

Мы едим мороженое, за которым ходим на станцию. Идем не торопясь, облизывая вкусные морозные кругляшки в вафельках. На запасном пути стоит поезд: коричневые товарные вагоны – «40 человек, 8 лошадей».

Под крышами вагонов по два зарешеченных окошечка. Часовые с винтовками… Малиновые фуражки… Жара…

Видим из-за одной решетки оконной, тюремной чьи-то руки, за другой – очень бледное лицо. Пытаются привлечь наше внимание…

Магадан… Воркута… Состав с заключенными. Что-нибудь шевельнулось в моей душе? Ненависть и праведный гнев, например, к врагам народа хотя бы? Или наоборот – сострадание к попавшим в беду людям, заключенным в эти раскаленные ящики на колесах? Ничего. Для меня и моих друзей этот товарняк был составной частью, условием нашей жизни – как, допустим, вечер, или дождь, или мороз…

Вот уже четвертый курс, мы репетируем «Нору» Ибсена, «Глубокую разведку» Крона, водевиль «Два труса», «Сомов и другие» Горького, «Машеньку» Афиногенова, «Волки и овцы» Островского.

Блистательно репетирует Женька Евстигнеев Мориса в «Глубокой разведке», Лыняева в «Волках и овцах».

Да почти каждый нашел что-то для себя, отрабатывает детали на репетициях.

У меня все валится из рук…

«Нора» Ибсена. Я – муж этой прелестной женщины. Собственник, эгоист, честолюбец… Нечуткий к переживаниям других, гордящийся чистотой и порядком в доме, где Нора должна играть роль прелестной белочки-игрушки, послушной воле своего Хельмера. Мне ли, неопытному юнцу, сразу же попавшему под каблук очаровательной повелительницы Татьяны Дорониной, с которой мы поженились еще на третьем курсе, испытавшему на собственной несчастной шкуре все прелести несхожести менталитетов родителей и жены, постоянно мечущемуся между этими двумя огнями, мне ли дано было испытать и почувствовать прелесть пребывания в уютном доме, где так все мирно и послушно моей воле, где я – царь и бог, где жена – послушная рабыня, забавная и тихая белочка…

Бедная моя бабуля, сколько сил она потратила со мной на заучивание текста, на попытки как-то ободрить, успокоить. Без толку все…

– Ты уж Пашу не огорчай, – беспокоилась бабуля.

А Паша – Павел Владимирович Массальский – делал все, чтоб помочь мне, показывал, проигрывал за меня куски роли, мрачнел, требовал отмены «плюсиков», когда я очень уж старался, и, наоборот, когда я убирал «плюсики» – требовал «большей отдачи»…

Ночей я не спал, воля моя ослабла, но надо, надо, надо!!

– Вы, Олег… хммг… да… Ваша главная работа – это «Нора»… да. Вы должны лишь на ней сосредоточиться. (Это – Борис Ильич Вершилов, с которым я репетирую Сомова в пьесе Горького и Беркутова в «Волках…») Да… сосредоточиться… Думайте об этой роли. А о нашей… х-х-ммг!.. работе: не уделяйте ей много времени, ведь это – всего по одному акту у вас, так что – Нора, Нора, Нора! Да! – И пошел, прищурясь. Снял с меня напряжение, хитрец!

Мне полегчало: не надо над Сомовым ломать голову… Я и не ломал. Текст знаю – и слава богу! («Нора» – вот болезнь моя!) «Сомов и другие» – одна из «идеологических» пьес Горького; в ней враги советской власти во главе с Сомовым затевают ее свержение. Первый акт, который мы репетировали: вечер, мы выходим из дома на террасу и продолжаем наши антисоветские разговоры.

Все разобрано до мелочей: обстоятельства, сверхзадачи, задачи, действия, круги внимания, – все по системе Станиславского. Все вроде верно. Но неимоверно скучно, плоско и неинтересно.

И вот однажды…

– Как вы думаете, – спросил Борис Ильич, обращаясь к нам, – как вы думаете, который сейчас час? То есть… да… в котором часу закончили они, ваши персонажи, свое собрание и вышли на террасу?

– Часов в восемь вечера…

– Так… Июль… Заседали они с десяти часов утра… эххмг… да… значит, сидели они в эту июльскую жару в душной прокуренной комнате… да… форточки плотно закрыты, чтоб никто не подслушал… дышать нечем… да… наконец все на террасу. А вокруг – июльский вечер, речка блещет между березами, свежайший воздух… Хорошо… А ведь закат всегда несет с собой умиротворение и печаль… Как прекрасна и грустна вечерняя земля!.. Ээххмг!.. И как ничтожны… да… да… ничтожны все эти политические игры… да и все эти театры, успехи и неуспехи, удачи и неудачи… по сравнению с вечной красотой природы, с розовыми от закатного солнца верхушками берез, с алыми стволами сосен… да… Помните… Левитан… «Вечерний звон»… или «Околица», да?.. Ээххммг!! И вот отдать эту грустную красоту каким-то хамам?.. Ээххммг… это они так считают… хамам… да… А ведь эта красота и печаль вечерняя – ради нее они готовы… да… готовы отдать жизни… Вспомните-ка свои ощущения после жары дневной – начинается закат… Чистое розовое небо… покой… Давайте-ка на ближайшие дни займемся этюдами на эту тему, забудем пьесу… Ээхммг!

И несколько дней мы делали этюды, чтобы уловить ощущение этого июльского вечера, не изобразить человека, которому, дескать, «ах, как хорошо вечером, ах…», а почувствовать эту подлинную атмосферу «Вечернего звона» в своей душе, зажить ею…

Как ударил хрустальной чистоты воздух в сердце, когда неожиданно дверь из прокуренной, душной невыносимо комнаты открылась, и я очутился в этом печальном вечернем раю!!! Как поменялась атмосфера; как новая, прекрасная, вытеснила первую, плоскую и скучную!

И мне стало легко-легко… Важно было защитить то, чего зритель не видит и о чем не догадывается, то, что дороже мне всего на свете, – родину, березы, ели, вот этот утихающий, отдыхающий день. Слова – это так, между прочим…

И у меня впервые получилось. Я впервые испытал свободное чувство хозяина сцены, мне не было стыдно: я отстаиваю свое, дорогое мне, вам необязательно знать – что, да я и не скажу. А враг я народа или не враг народа – это меня не касается, это вам судить.

«Мы не можем научить вас быть актерами… Да… не можем… – это Борис Ильич. – Мы можем только помочь вам хотя бы один раз за все четыре года испытать чувство легкости и актерской уверенности на сцене… Радости… да… ээххмг! Запомните это чувство. Если оно будет у вас… в любой роли… да!., в любой… значит, вы играете правильно, хорошо, как бы вас ни ругали… и наоборот… а когда вас хвалят… превозносят до небес… а вам стыдно… радости и покоя вы не испытали, то – как бы вас ни хвалили… знайте: вы неправильно… плохо играли… пусть это ощущение радостного покоя будет для вас лакмусовой бумажкой… да… Впрочем… я… ххмг!.. верю твердо… это ощущение посетит вас не один раз… да! Но, слава богу, вы теперь знаете, как это трудно!»

В «Волках и овцах» я показался средне: Беркутов, прожженный циник, прагматик, трезвый делец, и я, трепещущий перед экзаменационной комиссией робкий вьюноша, сочетались плохо… Там блистали Евстигнеев и Доронина!

«Нора» с очаровательной Раечкой Максимовой в главной роли и я в роли ее мужа-деспота… Я старательно «действовал», но комиссию до конца не убедил…

«Нору» и «Глубокую разведку» мы играли на сцене филиала МХАТа. Вела спектакли легендарная помощница Станиславского Рипсиме Таманцова, меня осеняла белоснежная Чайка на оливковом занавесе.

Во МХАТ меня не взяли.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.