Эвакуация

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эвакуация

Как было принято решение уехать из Москвы, как собирались пожитки, предотъездная суета – не осталось в памяти. Помню только слово «ВКВШ» – что-то связанное с высшей школой.

Меня предупредили: выбор игрушек ограничен. Знаю, что бабушка очень не хотела ехать – как это она, потомственная москвичка, вдруг уедет куда-то к диким грузинам? Все-таки любовь к дочери и внуку пересилила, да и захлестнула общая паника.

Как-то бабушка ночевала у своей парализованной родственницы в Замоскворечье. Ночью был налет, рвались бомбы… Родственница что-то хотела сказать, но тянула только: «Ол-лл-а, ол-лл-а…». Это, видимо, сильно подействовало на бабулю: представить только: «масквички» с Пятницкой, хранящие еще быт и нравы Москвы Первопрестольной, – во мраке холодной комнаты, скудно освещенной красноватым светом пожара; отвратительное кваканье зениток; занудный до боли зуммер немецкого самолета, то еле слышный, то звучащий где-то рядом; дрожащий от взрывов пол и это: «Ол-лл-а, ол-лл-а…» в темноте.

Да…

Так выбор игрушек был весьма ограничен. Взял я своего любимого Бибабо – клоуна с доброй улыбкой и карими глазами, несколько солдатиков и книгу «Марка страны Гонделупы».

Не помню чувств, которые возникли во мне при расставании с Москвой…

Зато четко помню – ночь. Видимо, поздняя – хотелось спать. Мы – мама, бабушка и я – одеты по-дорожному. Я в валенках, башлыке и шапке, за спиной – вещевой мешок. Полная тьма и тишина. Как-то добрались до Казанского вокзала. Помню гигантские своды залов этого вокзала, полумрак, абсолютно темный перрон и черное от мрака купе. На платформе ухарски ухал оркестр, что-то вроде: «Топор! рукавица! жена! мужа! не боится!» Мы сидели в темном купе. Мне показалось, что окно закрашено изнутри – не было видно почти ничего, впрочем, помню какие-то пляшущие вприсядку фигуры на перроне. Вещи наши – багаж довольно громоздкий – были сданы в багажный вагон. С собой взяли только заплечные мешки.

А! Горела свеча. Мы ехали в мягком вагоне. Слабый свет освещал купе. Поезд все не отходил. Долгие минуты (часы?) ожидания. Прощание с папой – не помню.

Поезд наконец тронулся. Поехали. Ехали несколько минут, потом поезд остановился. Говорили: бомбежка, во время бомбежки нельзя ехать… Я заснул. Спали мы почти всю дорогу одетые, чтобы – «на всякий случай» – сразу выпрыгивать из поезда.

А потом мы ехали снегами. Ехали очень долго. Наш сосед по купе, немолодой военный, резал колбасу скальпелем, резал очень тщательно и точно, и по этим признакам мама угадала, что он хирург. Нам тоже что-то перепало. Мама часто выходила на остановках, вгоняя меня в дикую панику и ужас. Этот ужас преследовал меня всю дорогу. А вдруг она отстанет от поезда?! Какое чувство я испытывал – не помню. Отчаяния от того, что мы можем остаться одни? Страха за одиноко стоящую на пустом перроне, отставшую маму? Надо сказать, что в подобных ситуациях я почему-то остро переживал за маму, жалел ее до слез. Так было потом и в школе, когда она забыла принести на школьный спектакль в Тбилиси изготовленный нами с ней руль для машины (я изображал шофера), – я чуть не плакал, глядя на ее измученное лицо. Так я полез, ослепленный яростью, 26 сентября 1942 года в драку с тремя грузинскими юношами (а мне было восемь лет), которые отняли у меня поясок с железными бляшками. Этот поясок мне подарила мама на день рождения. Видимо, купила на последние деньги. И вот она его мне подарила – а они спокойно и насмешливо сняли с меня этот поясок и пошли неторопливо. Меня ослепило мамино худое и измученное лицо – не помню, как поясок очутился у меня в руках, я хлестал ими, этими железяками, по изумленным лицам красивых юношей из Тбилиси – и победил!

Или в день 31 декабря 1942 года – в Новый год – я страдал от того, что не будет елки, ныл, канючил, и вдруг – о чудо! Пушистая сосна у нас в комнате!!! И игрушки – картонные рыбы и звездочки!!! И подарок – а вот какой, – не могу вспомнить, не могу…

Помню только радость, легкость… И как стало жалко до боли в груди маму, потому что я понимал, как тяжело все это ей далось…

Так вот, в тот день я боялся, что мама отстанет. Но все обошлось благополучно – мама выходила на частых остановках, что-то приносила съедобное… На одной станции, помню, к нам в купе набилось много молодых (отчетливо помню, что они были очень молоды) военных – наверное, выпускников военных училищ, ехавших на формирование.

В купе остро запахло кожей, гуталином. Военные притащили с очередной станции целых два противня с пирожками, начиненными картошкой, и соленые огурцы… Тепло в купе, полно народу, весело и тревожно, хрустят огурцы на зубах, и нежно тают пирожки во рту – уже забытые с «довойны», да и совсем иные какие-то, «деревенские» на вкус, а в опаловое окно по-новогоднему уютно заглядывают лапы елок, согнувшихся под пудовой мягкой тяжестью блестящего снега… Какие-то разговоры о войне, шутки, уверения в скорой победе…

Таким же молодым был и Жора – мой брат по отцу. Я плохо помню его. Он был гораздо старше меня. Помню его тетради с таинственной алгеброй. Помню лицо, бритую голову, черные большие глаза, крупный нос. Нелегко ему, наверное, приходилось в доме у мачехи… Очень хочу надеяться, что мама хотя бы частично заменила ему родную мать…

Но из девятого класса он ушел в военное Сумское артиллерийское училище. Это было еще до войны… 22 июня 1941 года окончил его. В один из приездов я помню его на кухне нашей – жаркая кухня, бабушка и Ася, наша милая соседка по коммуналке, сидят у окна, а Жора, уходя, улыбается, блестя цыганской улыбкой, и, как-то очень ловко повернувшись на командирском каблуке, распахивает задний разрез в шинели, демонстрируя целый ряд маленьких сияющих пуговичек со звездочками… А я стою, держа в руках руль самоката, ибо я изображал метро – ездил по квартире, по коридору в кухню и обратно. Пол в кухне был из толстых, отполированных временем белых досок с сучками, а один сучок, самый крупный, раздваивающийся, был при въезде в кухню из коридора и заставлял мой самокат мягко громыхать и дергаться, создавая полную иллюзию стрелок на рельсах в метро…

Так вот – Жора блестит улыбкой, сияет пуговицами, амуницией, машет рукой и уходит, за ним глухо хлопает «черная» дверь. Жарко на кухне, за ярким окном зима… солнце, синее небо…

Когда мы эвакуировались, фронт подошел близко к Москве. А потом он стал совсем рядом, чуть ли не в Химках, и Жора вместе с товарищами заявился, видимо, проездом в часть, к нам, в пустую квартиру, где была одна Ася, ночью. Отец уже был на фронте. Ася рассказывает, что они – их было много, – усталые, веселые, – вытряхнули их своих вещмешков концентраты гречки, консервы. Ася наварила им всего этого… Они поели и завалились спать одетые, кто где – на кроватях, на стульях, на полу… Ася ходила и смотрела на них – молоденькие, говорит, все, красивые… Рано утром они ушли.

Концентраты, консервы – те, что остались, – отдали Асе.

Мы долго, еще три года, получали письма от Жоры, фотографии, посылочки…

А потом он исчез… На Курской дуге пропал без вести… И они – его друзья – тоже пропали, – потому что если хотя бы один из них был жив, то он, конечно, пришел бы на Покровку, в ту квартиру, где ели они кашу и в последний раз мирно спали…

Мама ходила с запросами по военкоматам, в Министерство обороны. Ответ один: был ранен, отправлен в госпиталь, в госпиталь не прибыл…

Вот и не стало у меня старшего брата, которого я так плохо помню и которого так сильно любил бы потом…

Ну а тогда, в поезде, все эти молодые военные были в новеньком обмундировании, но без погон – их плечи туго обтягивало темно-зеленое командирское сукно… Погоны ввели позже, мы уже жили в Тбилиси…

На одной станции произошло следующее. Поезд стоял. За окном сверкала зима.

Перрон скрипит и визжит снегом. Рокочет дверь, открываясь, и мама с мороза, в каракулевой кубаночке, разрумянившаяся, что-то кричит нам в купе, – радостная и взволнованная. За окном бегут люди. Кто-то несет на вытянутых вверх руках большую, как простыня, белую бумагу – видимо, ее содрали с забора или с доски с афишами, она тяжелая, вся с задней стороны в пластах клея и старых афиш и объявлений, поэтому висит прямо и тяжело, не колышась от ветра, – и я вижу одно слово: ИНФОРМБЮРО и число – 11 декабря 1941 года. Слышу радостный всхлип гармони, люди на перроне обнимаются, пляшут… Человек с бумагой на вытянутых руках идет дальше, к другим вагонам, показывать в другие окна…

Это наши отбросили немцев от Москвы. Это то самое начало разгрома немцев под Москвой! Когда ниточка надежды уже почти порвалась – это случилось!

Захлебывается гармонь, поет снег… Кто-то выбрасывает свои вещи из вагонов: едем обратно, в Москву!!! Из нашего вагона тоже кто-то швыряет вещи… Представляю себе состояние мамы: старуха-мать и шестилетний сын, вещи в купе и в багажном вагоне – много, видимо, вещей… А в Москву родную, осиротевшую, пустую и холодную, но родную, – можно вернуться и жить дальше! Я что-то кричу, бабушка говорит, мама напряжена, сдвинула брови… И решает все-таки ехать дальше!

Ветви, лапы елей под мягким гнетом снега мягко поплыли назад, мешки, чемоданы, гармонь, быстрее, быстрее, и мы уже несемся дальше, на юг, в полную неизвестность…

Так мы и ехали очень долго, бывало, днями стояли в тягучей тишине. Земля вокруг обнажилась, стало тепло, проехали сонный Сталинград, приблизились к Кавказу. Хирурга сменил какой-то важный чин из НКВД. С выбритой до синевы головой, с орденами.

Наконец пересекли границу с Грузией. Тепло! Мама с военными жгла капустные листья на печке в тамбуре, изготовляя «табак»… Я читал «Марку страны Гонделупы», это первая мною самостоятельно прочитанная книга.

Вечером, решив, что мы в безопасности, разделись впервые и, блаженствуя, заснули.

И тут случилось вот что.

Глубокой ночью я проснулся от луча фонарика, который в темноте ослепил меня. Поезд стоит. Мама что-то кричит в темноте. В коридоре – топот ног, плач. Голоса. Вижу, как отбирают наши документы. Мама, сцепив руки, стоит перед соседом по купе – из НКВД, который, – умоляет о чем-то. Тот обращается к молодому грузину в военной форме с фонариком и с нашими документами в руках. А он кричит: «Можэтэ нэ дэлать минэ указаний! Я нэ вам падчиняюсь, я падчиняюсь энкавэдэ Грузии! И виполниаю его приказы!!!» Кричит, голос его срывается на визг.

Все это в кромешной тьме, с проблесками фонарика, луч которого выхватывает из черноты встрепанную бабушку, растерянную мать…

Меня быстро одевает мама, на мне опять вещмешок, в руках еще что-то… Бабушка с узлами, мама и я, спотыкаясь и ударяясь в темноте о выступы, идем к выходу из вагона. Рука мамы дрожит. Она выкрикивает какие-то слова – ВКВШ!.. Басилашвили!!

Но вот мы уже на перроне в кромешной грузинской тьме, рядом с грудой наших вещей, слышу бабушкино бормотанье: раз, два… четыре… Это она считает узлы с вещами… Судя по шуму голосов, высадили не одних нас, а очень многих. На перроне – толпы народа, шевелятся, кричат.

Вдруг отчетливо слышу голос, поразивший своим спокойствием.

– Не волнуйтесь, уважаемая, – говорил какой-то мужчина. – Завтра в Тбилиси я получу ваш багаж и сдам в камеру хранения. Вы поняли? Успокойтесь, уважаемая. Постарайтесь во что бы то ни стало забрать свои паспорта у начальника станции, не соглашайтесь никуда ехать, кроме как в Тбилиси, вы имеете на это все права, и во что бы то ни стало завтра же выезжайте отсюда в Тбилиси, я буду встречать все поезда. Вы поняли? Успокойтесь, уважаемая! Не волнуйтесь, уважаемая! Все будет хорошо…

Голос с акцентом, лица не видно, просто темная фигура в черном проеме двери.

Поезд тронулся, бухнул буферами с головы поезда – блям-трам, блям, блям-трам, дран-брын – и дернулся, и пошел, пошел, уже без нас, набирая скорость, на перроне закричали, заплакали, проплыло мимо нас наше мягкое купе, энкавэдэшник с орденами, уют, все это исчезло навсегда во тьме…

Хачмас.

Никогда не забуду название этой станции. Здесь правительство Грузии выбрасывало нас, русских, едущих в Грузию, спасающихся от немцев, смерти, голода, – выбрасывало в неизвестность.

Думаю, эти высокостоящие решили, что немцы уже победили или очень скоро победят, и пытались таким образом заранее заработать себе политический капитал перед будущими хозяевами. Ведь беженцы ехали по вызову на работу в Грузию, с билетами, командировочными бумагами, с детьми, стариками…

Вышвырнули вон.

Паника бабули и мамы передалась мне. В темноте мы не видели друг друга. Рука мамы дергалась. Но было в маме какое-то волевое начало. Она заставила себя не волноваться и начала действовать. Из тьмы южной ночи, набитой звездами, мы попали в вокзальное, слабо освещенное желтое помещение. Крики, брань, мольбы. Люди здесь уже не первый день. На полу лежит девушка со светлыми волосами в колышущейся массе вшей… Бабушка уложила меня на узлы, гладила по голове, шептала. Сквозь дрему я слышал, как выдавали паспорта вместе с билетами на Махачкалу – куда-нибудь, лишь бы не в Грузию! Выкликали фамилии, люди брали билеты: а что делать? Все-таки хоть что-то…

Мама единственная не взяла билет на Махачкалу.

Проснулся я утром – солнце, синее небо, прохладно, и ни одного человека в зале. Только мы втроем. Всех отправили. Тишина и покой.

Я уже начал верить в великие слова «ВКВШ» и «Басилашвили». Стоит их произнести, и все будет хорошо… Мама потом рассказывала, что она все-таки проникла в комнату начальника станции – я его помню: мужик в зеленой с красным форме – и заявила, что поедет только в Тбилиси, потому что ее муж – грузин, сын – грузин, Басилашвили, а сама она едет в Тбилиси, в университет, по приглашению на работу, по направлению ВКВШ. Слава богу, отец успел сунуть маме перед отъездом то ли свою метрику, то ли еще что-то, удостоверяющее, что он действительно грузин.

Мама показала начальнику этот папин документ, мою метрику… «Что вы хотите?» – «Я хочу следовать туда, куда направило меня правительство, – в Тбилиси, больше я никуда не поеду! Мой муж – грузин из Тбилиси!»

Вот это и сработало. Вышла мама с победно поднятой рукой, в которой были эти документы.

Потом была нервотрепка с билетами – то ли достанутся, то ли нет.

И вот до сих пор помню: в 11.20 будет поезд на Тбилиси, и у нас на него билеты!!!

Бабушка отправилась на базар, что был рядом с вокзалом, и пока мама бросалась со мною от окошечка к двери, от двери к окошечку – требовала билеты, бабушка запасалась продуктами. И вот уже и билеты в руках, и час отправления близок! А бабушки, моей родной бабушки – нет. Время летело, я представлял себе, как она останется навсегда в этом проклятом Хачмасе, в толпе кричащих и вшивых людей, без денег, без нас, без всего, и ноги у меня подкосились. В груди лопнул горчайший ком, и я стал кричать, заливаться слезами, орать, звать ее, мою родную и добрую. Сердце выскакивало у меня изо рта, а крик мой, наверное, несся по всему Хачмасу проклятому, по всей Грузии, по всему миру:

– Где моя бабушка??!!

Но вот она бежит ко мне, целует, и мы снова втроем, правда, не в прежнем мягком вагоне, а в общем. Раз… два… четыре… Прохладное солнце бьет в грязное окно. Когда же, когда же мы поедем!!! И вот: трам-брам, трам-бам-бам! Один толчок, другой, поезд дергается, со скрипом начинает ползти, быстрее, быстрее…

Все!

В вагоне – курды, грузины в ярких одеждах, спертый воздух.

Не правительство Грузии, а эти простые люди, с натруженными руками и суровыми лицами, видят, что перед ними – несчастные беженцы из Москвы: маленькая старушка, молодая женщина с исхудалым нервным лицом и грязный, заплаканный мальчик. Нам протягивают яблоки, лепешки, стелют на полку какие-то ковры пестрые, что-то гортанно успокаивающе говорят, бабушка гладит меня, что-то ласковое шепчет, мама, напряженная, рядом… Хорошо… Я заснул.

* * *

В Тбилиси приехали темной ночью.

Ни зги не видно. Тепло. И опять тот же голос, что так волшебно звучал в Хачмасе: «Здравствуйте, уважаемая, я получил ваш багаж, он – в фаэтоне, пойдемте…»

Фаэтон – телега с пьяным возницей.

Поехали. Едем куда-то в гору, возница говорит: «Раньше здесь арбузы, если плохие были, в реку сбрасывали, а теперь, при этом бандите Сталине, – вообще никаких нет!»

Мои в ужасе.

Приехали. Хоть глаз выколи. Встретивший нас мужчина помог поднять вещи по крутой деревянной лестнице… И тут – он и мама закурили от одной спички – я на секунду увидел лицо нашего спасителя: черные усы, большой нос…

Его мы никогда больше не видели. Он просто помог нам. Просто помог.

Откуда у семилетнего мальчишки такая тоска по родине?.. Всю жизнь будет сопровождать меня эта тоска – по родине. По детству. По хорошему…

Тбилиси.

Приехали, «сбежали» из военной Москвы три человека: тридцатитрехлетняя красивая интеллигентная, внутренне очень растерянная, внешне предельно собранная, со сжатыми плотно губами, волевым прищуром, порывистыми резкими движениями женщина, старуха пятидесяти девяти лет (как странно – мне сейчас семьдесят семь!), полная, перекатывающая свое тело, словно колобок, с карими глазами и седой головой, и пухлый, с больными ушами, росший в московском интеллигентном доме, мальчик в коротких штанишках, со светлыми волосами, пухлой нижней губкой, привыкший к ласкам, игрушкам.

Поселились мы в маленькой комнатушке брата отца.

На стенах – громадные портреты Сталина и Берии.

За шкафом – дед Ношреван Койхосрович, которого я не то чтобы боялся, а как-то стеснялся, что ли… Рядом с ним, тихим и мрачным, неразговорчивым стариком, я чувствовал себя излишне изнеженным, чуть ли не девочкой.

Он все время сидел за шкафом. Всегда – мрачный. Дед вылезал из-за шкафа, когда мы уходили из комнаты. Тогда он ел: стеснялся женщин и своей нищеты (в Тбилиси жили трое его детей; сами бедствовали, но помогали ему чем могли).

В революцию дед отдал всю землю добровольно (может, из страха перед возмездием: все-таки был полицейским приставом!) и с четырьмя детьми и женой переселился в Тифлис. Жена рано умерла…

В тридцатые годы о деде вспомнили, нашли, забрали в ЧК и били так, что он до конца жизни многие русские слова стал произносить наоборот: не «мама», а «амам», не «хлеб», а «белх». Сидя с нами за нищенским столом беженцев, он, случалось, показывал на портрет Сталина и спрашивал: «Кто такой?» Мама звенящим от ужаса голосом отвечала:

– Это наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, дедушка!

– Он бандит. Я его – вниз. Потом он меня – дзирс (вниз).

Взгляд дедушки застывал, и он становился очень похож на Сталина в старости – те же оспины, те же редкие волосы назад, те же прокуренные усы, карие глаза…

Потом в одно мгновенье лицо его напрягалось, глаза меняли цвет, и он произносил:

– Он – хароши чэловэк!

Пугался. А вдруг опять заберут гэпэушники!! Но не забирали. Забыли все. Один раз я застал его, беднягу, у булочной с протянутой рукой…

Карточек у него не было. Жил впроголодь… Что мы могли ему дать – на свои одну рабочую и одну иждивенческую карточки?!

Я увидел его на проспекте Руставели – он просил милостыню, – примчался к маме, мама – к булочной, утащила его домой. Дядя мой его к себе забрал, в Авчалы, так он сбежал оттуда обратно в Тбилиси, к нам…

По утрам на галерее катал пустой бочонок для вина к крану с водой, чтоб не рассохся бочонок.

Соседи негодовали:

– Ва! Опять Ношреван тарахтит! Ва! Спать не дает, честни слова!

Стал мой дедушка нищим стариком без всяких средств к существованию. Бездомный, полусумасшедший человек, униженно доживающий свой век в одной комнате с невесткой, с ее матерью и ее сыном. Внуком своим…

Зато хоронили его по высшему разряду!! Оркестр гремел медью! Знамена реяли! Венки! Громадная толпа в черном, рыдающая в голос! В общем, похоронили с помпой на Верийском кладбище.

Три года спустя, папа, вернувшийся с фронта, поехал в Тбилиси, чтоб поклониться могиле отца. Но… не мог найти ее местонахождение. Так мой дед до сих пор и лежит где-то там, над Тбилиси, без креста, без плиты… Царствие ему Небесное! Да будет ему земля пухом!

Вскоре мы переехали. Нас поселили в саду университета, в бывшей университетской кассе, комнатке метров в девять.

Тбилисская жара – на ее фоне все воспоминания этих лет. И походы с бабушкой на фуникулер, и какой-то дворовый самодеятельный спектакль, с афишей, которую милиционер приказал снять с улицы и повесить во дворе, и первый класс школы, куда я отправился еще до нашего переезда.

1 сентября мама стояла в перманенте, с иссиня-черными бровями, напряженная, натянутая, как струна…

Двор школы. Толпа родителей…

Тогда меня пронзило острое чувство жалости к маме. Ничего я особенно не понимал – ни какого труда ей стоило прокормить нас, ни ее страха за мужа, ни трудностей ее общения со студентами-грузинами…

Я чуть не ревел. А может, и заплакал, когда нас повели в класс… Помню, звонок – большой, медный, грязный в руках чьих-то. Мамины глаза, жадно смотрящие в мои.

Война, бомбежки, эшелон, Хачмас, Тбилиси, папа на фронте, наша армия отступает, начинающийся голод, страх за бабушку, за меня, гипнотическое желание запрограммировать в эту минуту, минуту первого шага в первый класс, всю мою дальнейшую жизнь… Вот что было тогда в маминых глазах. И такая растерянность где-то в их глубине, несмотря на волевой прищур и плотно сжатые губы. Было жалко ее, потому что я все это бессознательно чувствовал.

Начинался настоящий голод. Мама и бабушка работали на табачной фабрике, упаковывали пачки табака для фронта. Брали меня с собой. Значит, какие-то карточки дополнительные нам шли.

Все это – еще на Грибоедовской, 5.

Ходили в гости. К сестре отца, Ире. Там было хорошо. Ира жила в старом городе. Бесконечное переплетение кривых улиц. Милый старый дом… Угощение.

Бывали у Нины Дормишхановны – властной старухи, бывшей помещицы. Она жила в самом центре, дом ее когда-то был салоном на манер петербургских.

Скатерть, вышитая фамилиями знаменитостей. Картины Шарлеманя. Громадные ковры с ружьями или саблями. Нескончаемые скучные разговоры. Но – еда, еда! Хозяйка говорила, что ей привозят продукты ее бывшие крестьяне из поместья, которые помнят ее до сих пор и каждый месяц на арбах везут своей старой благодетельнице всякую снедь.

Нина Дормишхановна – нечто грузное, коричнево-белое, басовитое…

Отдали меня учиться в консерваторию, в класс виолончели. Почему именно туда? Во-первых, близко от дома. Во-вторых, все остальные классы были набраны. Педагог – Капельницкий.

Мама говорила: если спросят на вступительном экзамене, почему именно виолончель, – ответь, что всю жизнь мечтал играть на виолончели.

Так я и сказал.

Взяли.

На занятия меня отводила бабушка, таща чехол с виолончелью на спине. Ростом она была меньше виолончели. Мама по ночам чертила нотные страницы.

Уроки в консерватории были для меня мучением, дома я пугал всех соседей диким ревом фальшивых струн. Мозоли на пальцах, пыль канифольная, ее резкий запах… Постепенно начало расти отвращение к музыке вообще, к виолончели – особенно.

По приезде в Москву, когда мама поставила вопрос о продолжении учения, я встал на колени и умолял пощадить меня. Мама грустно махнула рукой.

В первом классе я впервые с ужасом узнал, как рождаются дети. И вследствие чего. Ребята со всех сторон – южный темперамент! – только об этом и говорили, выдвигали разные версии – каждый свою. С улыбками или лицами все познавших людей… Я бежал прочь от этих разговоров. Страшно, стыдно и до жути ново открывался другой, подлинный мир, который от меня прятали за диафильмами «Собирались лодыри на урок…», подарками, играми…

Нет-нет!! Мои мама и папа не такие!! Я твердо знал это. И бабушка не такая.

А эти грязные, вонючие и страшные рассказы – ложь и неправда! Ложь и неправда!

Ужас перед надвигающейся правдой жизни вселяли и какие-то военные картинки типа лубочных. На картинках – танки, красноармейцы, оторванные руки, кровь, кровь… В газете фото: на койке красноармеец; в предплечье у него застряла большая невзорвавшаяся мина.

Тбилисские госпитали. Сквозь решетки палисадника раненые в грязном белье, серые как мыши, протягивали куски сахара, хлеб, еще что-то, завернутое в обрывки мятых газет… Меняли на спирт, торговали. Сахар бывал обсосанный, пористый, как мартовский лед…

Мама иногда сочиняла детские книжки-копейки: «Отряд 25 ребят», еще что-то в этом роде. Там были такие строчки:

Сдавайте разное тряпье —

бумагу, рвань, чулки, старье…

Книжки издавались, иллюстрированные папиной сестрой Ирой. Так подрабатывали…

Память сохранила от тех лет постоянное чувство голода, осознание нищеты. Письма с фронта от папы и Жоры приходили редко. И что-то непонятное и страшное надвигалось – немцы наступали.

Соседка кричала: «Это Гиви (ее муж) заставил меня в партию вступить!» Кричала, чтоб слышал весь двор: «И этих (она показывала на большие портреты Берии и Сталина) он меня заставил повесить!»

Немцы были уже на Эльбрусе, заняли все горные перевалы. И многие здесь, в Тбилиси, с затаенной радостью ждали их прихода.

Не будет тогда, мечтали они вслух, этих «русских хохлов»! Можно будет торговать и ремеслом заниматься. Не будет энкавэдэшников, партийцев. Вернут поместья…

Опять будут князья – кутить.

Кинто – работать.

Ишаки – возить.

А мы будем – вино пить!!

Итак, мы перебрались в университетский сад. Там все было и так же, и иначе.

Университет стоял на высоком холме. Под холмом шумела, бурлила быстрая, с каменистым дном речка Вэре.

Крутые склоны холма, от Вэре вверх, заросли деревьями, кустарником – образовался целый лес, настоящие джунгли, которые, добравшись до вершины холма-горы, переходили в университетский сад с туями, дорожками, обсаженными с двух сторон стрижеными кустами какого-то южного вечнозеленого растения, испускающими терпкий эфирный аромат.

По-моему, в саду тогда росли и маслины, или оливы, – деревья с длинными серебристо-зелеными листьями, с плодами, которые назывались «пшаты».

Я взбирался на дерево и ел, обсасывая с косточки терпкую, вяжущую мякоть, во рту скрипело, но притуплялся голод, который терзал меня почти постоянно, хотя бабушка и мама, конечно, отдавали мне все самое лучшее.

Поселились мы в маленьком домике, половина которого висела над обрывом, поддерживаемая столбами, а другая половина стояла на земле. Здесь мы и поселились. Вдоль всего домика шла терраса, куда выходили четыре двери – первая вела в комнату двух братьев-грузин. Придя с работы, они снимали обувь и сидели на террасе, задрав натруженные ноги на перила, пошевеливая иногда пальцами.

Вторая дверь была в комнату, где жила хорошенькая молодая женщина, блондинка; ярко накрашенный рот, маникюр…

Братья оказывали ей внимание, однажды зазвали к себе в гости. После этого появился большой лист фанеры, перегородивший террасу и делавший невидимыми дверь и окна братьев со стороны блондинки. Она, видимо, дала им «отлуп». Братья были ошарашены до крайности. Но потом сказали: «Очень харашо. Вонять не будет».

Дальше была наша дверь, рядом с дверью – окно в нашу комнату с полукруглым отверстием для выдачи денег. В комнате был шкаф, стол, две кровати и большой несгораемый шкаф. Бывшая касса.

В комнате, висящей над обрывом, мальчик Алик с сестрой, мои сверстники, с бабушкой. Алик был не по годам развит и мучился только одной темой – происхождением человека. Причем его интересовало не происхождение человека от обезьяны, а происхождение детей, как это все получается. Он первый сообщил мне, что процесс сближения мужчины и женщины очень приятен.

Я с ужасом отверг эту гипотезу. Тогда он предложил мне самому попробовать и сказал, что приведет ко мне в траншею-щель, которых было полно в саду, свою сестру.

Я не пришел на это «свидание».

После он обозвал меня дураком и, прищелкивая языком, почмокивая, говорил, как «сладко ему было» с сестрой. Что-то он врал, наверное, а может, и нет…

А потом, когда все открылось для взрослых, – свалил все на меня.

Но ему, к счастью, не поверила его бабушка. Мои мама и бабушка просто не говорили со мной об этом никогда. И у меня с плеч как гора свалилась.

Тогда мне было девять лет.

С нашей горы открывался вид на другие холмы-горы.

Внизу, на другом берегу Вэре, был зоопарк. Мы с бабушкой часто ходили туда, перебираясь по камням через ледяной мутный поток. Невдалеке от зоопарка, тоже на холме, стоял настоящий цирк – круглый, с колоннами…

Дальние холмы, всегда буро-рыжие от выгоревшей травы, становились выше, выше и прозрачнее, а вдали были уже отчетливо видны горы – темно-синие, грозные, с потеками ледников.

В ясные утра над черно-синей цепью этих острых гор, высоко в небе, словно розовое облако, парил прозрачный Казбек…

Итак, холм-гора с университетским садом, каменисто-глинистый спуск, заросший дикой растительностью, глубоко внизу – бурная, гремящая камнями Вэре, бурые горы, прозрачный, как луна днем, Казбек, воздух, напоенный лавром и туей, запахи земли, неба…

Вечером зажигалась у нас керосиновая лампа. Стекло тогда было на вес золота. Если оно трескалось – все очень огорчались, заклеивали трещину узкой полоской бумаги, прикручивали фитиль, чтоб поменьше был язычок пламени.

При свете этой лампы я читал книги.

О капитане Куке, его открытиях.

«Принца и нищего».

«Тома Сойера».

«Хижину дяди Тома».

Мамина подруга дала мне почитать книгу о немецком пионере Губерте, приехавшем из нацистской Германии в СССР, в Москву, – «Губерт в стране чудес». Я читал, рассматривал фотографии Москвы; читал о московских набережных, метро…

И так хотелось мне обратно, в чистый и яркий снег детства, к хорошим пионерам, чистым мальчикам в пионерских галстуках и с барабанами, в сияющие лаком бежевые вагоны метро (а я ведь еще застал время, когда на станции метро «Комсомольская» продавали бутерброды с икрой), просто в нашу квартиру, к Асе, к солдатикам, кубикам…

Там нет грязи, там не бьют за то, что ты светел волосами…

А меня часто били. Помню, лазил я по шведской стенке, стоявшей в саду. Из университета вышли студенты. С рапирами, видно, после занятий фехтованием.

Увидели меня, подошли и стали бить по заднице моей наотмашь рапирами, приговаривая со смехом: «Русский хахол!»

Мне семь лет, а нерушимой дружбе советских народов уже лет двадцать.

Я был одинок среди горной роскоши.

Соседского Алика я инстинктивно избегал, ребята с улицы, приходившие в наш сад, тоже задирали меня…

Привязалась ко мне собака-дворняга, вот мы с ней и бродили. Когда я возвращался домой из школы, она, прежде чем броситься ко мне и лизать лицо мое, бешено носилась гигантскими кругами вокруг меня – от радости!

Она даже иногда спала в нашей комнате. Мы ее чем-то подкармливали…

Потом она пропала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.