Челси, клоны «Коулхерна» и совесть[112]
Челси, клоны «Коулхерна» и совесть[112]
Мы с Кимом переехали из Хэдли-Вуд в квартиру на Дрейкотт-плейс — рядышком со Слоан-сквер в Челси, площадью, на которой подруги только-только обретшей королевское достоинство леди Дианы перепархивали из универсального магазина «Питер Джоунз» в деликатесные «Дженерал Трейд Компани» и «Партриджз» — все в одинаковых стеганых зеленых жакетах с высокими воротниками. Ухажеры этих девушек водили «фольксвагены» «Гольф GTI» с откидным верхом, получившие в тех местах такое распространение, что их прозвали «геморроями» («рано или поздно им обзаводится каждая задница»). Слоанские рейнджеры гордо напивались до поросячьего визга в заново вошедших в моду винных барах, между тем как их младшие братья обматывали длинные бледные шеи шелковыми шарфами и поникали подобно лилиям, пытаясь придать себе вид победительный и обреченный — такой, как у Энтони Эндрюса в «Возвращении в Брайд-схед». В пабах уже начинали звякать и тренькать игровые автоматы с «Космическими захватчиками», а из открытых дверей парикмахерских салонов изливались в сутолоку Кингз-роуд звуки «Пары отличных шузов» группы «Адам и муравьи», «Приходи, Эйлин» группы «Ночные бегуны на декседрине» и «Ты вправду хочешь обидеть меня» группы «Клуб культуры». Кто-то отыскал кран с надписью «восьмидесятые» и открутил его до отказа.
В двух шагах от Дрейкотт-плейс — на Трайон-стрит — стоял, да и сейчас стоит тихий, элегантный и очень челсийский гей-паб «Куинз-Хед». В этом укромном заведении я впервые услышал о явлении, именовавшемся ГРИД[113] — «Связанный с геями иммунный дефицит». Истории о нем рассказывали самые странные. В Америке начали умирать геи, и «Попомни мои слова, дорогуша, — сказал бармен, — скоро оно и до нас докатится».
В то время мир геев самовыражался свободно и безудержно. Главной книгой эпохи стал роман Ларри Крамера «Педики», рисующий эксцессы Файр-Айленда,[114] где счастливые гедонисты возбуждались, совокуплялись и извергали струи семени во время бесконечных уик-эндов, заполненных наркотическими вечеринками, на которых они предавались неистовым плотским утехам в сценах, выписанных с такими безжалостными, безоглядными подробностями, что у читателя глаза вылезали на лоб. Образ жизни, свободный от мыслей о последствиях нравственного, личного или медицинского толка. Никаких запретов и уз, кроме разве что тех, какие образуют свисающие с потолка кожаные петли и ремни, в коих вот-вот должны были совершиться невообразимые половые акты. Мне все описанное в романе показалось таким же возбуждающим, как распродажа пластмассовой кухонной посуды. Странное возникает чувство, когда оказываешься меньшинством меньшинства. Большую часть геев разволновало и то, что происходило в романе, и его персонажи, которые казались выходцами из группы «Вилидж Пипл» — в особенности носящий клетчатые рубашки пышноусый субъект по прозвищу Клон. Целые стаи его подражателей в тесных джинсах и тяжелых башмаках слетались к находившемуся в Эрлз-Корте пабу «Коулхерн Армз». Нарочитая мужественность, безъюморность и физическая настырность, источавшаяся такими людьми и заведениями, точно запах дешевого мускуса, казались мне пугающими и гнетущими. Впрочем, меня и отдаленно никогда не влекло к этим нелепым карикатурам на рисунки Финского Тома[115] с их жилетками, из-под которых выпирают мышцы, кожаными фуражками и безрадостными глазами. Партнером моей мечты был дружелюбный, мечтательный, веселый молодой мужчина, с которым я мог бы гулять, разговаривать, смеяться, обниматься и играть. И тем не менее я захаживал в заведения наподобие «Коулхерна» и совсем недавно открывшегося клуба «Небеса», объявившего себя самой большой дискотекой Европы. Захаживал, потому что… потому что так вы поступали в те дни, если были геем двадцати с лишним лет. Чувствуя, как сотни глаз в единый миг оценивают и отвергают меня, я испытывал унижение, стыд и вспоминал осмотры в школьных душевых. Неприятие, презрение и отсутствие интереса — все это проявлялось мгновенно, бездумно и безоговорочно. Буханье музыки, шмыганье втягивавших попперсы[116] носов, стук ударявших в танцпол ног и несчетные жалкие глаза, которые вопрошающе обшаривали тебя, — все это делало немыслимым какие-либо разговоры и веселье. Возможность «снять» кого-либо или оказаться «снятым» меня совершенно не влекла, танцевать я уж тем более не желал, — наверное, я думал, что если буду заходить в такие места почаще, то смогу переломить себя и полюбить их, примерно так же, как смог переломить себя и полюбил несладкий чай. Однако на сей раз ничего у меня не вышло. Я лишь научился ненавидеть дискотеки, бары и все с ними связанное. Я не уверен в своем праве утверждать, что эту ненависть питало неприятие нравственного толка, полагаю, скорее уж безжалостное мордование моего amour proper, моего самолюбия.
Вы, наверное, уже заметили, что вся история моей жизни вращается вокруг проблем с телесным «я». И безрассудное удовлетворение мною физических аппетитов, и жалкая неприязнь к собственному телесному облику были предметом постоянного рассмотрения для моей личной патологической теологии, которая б?льшую часть жизни лишала меня каких ни на есть беззаботности и покоя. Я не хочу показаться вам нытиком, жалующимся на злую судьбу, или претендовать на уникальную чувствительность либо восприимчивость к подобного рода бедам, однако почти каждую минуту каждого моего дня я остро ощущаю себя повинным в бесчисленных прегрешениях. В том, что я пью слишком много кофе, уделяю слишком мало внимания работе, недостаточно быстро отвечаю на электронную почту. В том, что не звоню людям, которым обещал позвонить. Слишком редко бываю в спортивном зале. Слишком много ем. Слишком много пью. Отказываюсь выступать на благотворительных обедах. Медленно читаю и комментирую присылаемые мне — не по моей, впрочем, просьбе — сценарии. Все это проступки почти ничего не значащие, жалкие частички планктона в глубинах океана греховности — да, конечно, — однако во мне они порождают точно такие же панику, приниженность и потребность облегчить душу исповедью, какие терзают наиболее склонных к самоуничижению кальвинистов в наиболее смиренной их и жалкой горячке покаяния. Я не верю в существование Бога, Судного дня или искупающего грехи наши Спасителя, но испытываю стыд и трепет, предаюсь самобичеванию совершенно так же, как самый благочестивый и истеричный аскет, да еще и без дешевых обещаний насчет того, что наградой мне станут прощение и Божественные объятия, в кои примут меня на небесах.
Боже правый, я знаю, что вы думаете, читая это. Слушать нервические излияния забалованной, получающей непомерные деньги, непомерно захваленной, испорченной всеобщим вниманием знаменитости — это же никакого терпения не хватит. Терзаться незначащим вздором, когда по всему миру столько людей страдает от травм, ужасов и мучений нищеты, голода, болезней, войн, значит просто-напросто купаться в роскоши. Даже здесь, в «развитом мире», найдется множество людей, которым их финансовые и семейные неурядицы вряд ли позволят проникнуться жалостью — скорее уж наоборот — к моему бедственному положению. Я знаю. Господи, неужели вы думаете, что я не понимаю, какое самопотворство, нарциссизм и инфантилизм усмотрят во всем мной сказанном многие и многие? Но в том-то и дело. По-настоящему я просто-напросто не удовлетворен моей неудовлетворенностью. Как смею я ощущать подобное недовольство? Ну как? Или, иными словами, если ты понимаешь, насколько постыдно выставлять это напоказ, так зачем выставляешь?
Я знаю: деньги, власть, престиж и слава не приносят счастья. Если история и учит нас чему-то, так именно этому. Вы тоже это знаете. Все знают — это истина до того самоочевидная, что ни в каком повторении она не нуждается. Но мне вот что кажется странным: несмотря на то что весь мир знает ее, он ее знать не хочет и почти всегда предпочитает вести себя так, точно никакая она не истина. Миру не нравится слышать о том, что люди, ведущие светскую жизнь, жизнь завидную, жизнь полную привилегий, большую часть времени так же несчастны, как и все остальные, — не нравится вопреки очевидности того, что так тому и быть надлежит, ведь мы же договорились: деньги и слава счастья не приносят. Нет, мир предпочитает тешиться мыслью, сознавая при этом всю ее ложность, что богатство и слава служат надежной защитой от любого несчастья, а если кто норовит доказать обратное, так пусть он лучше помалкивает. Да ведь и сам я такой же. Очень немалую часть времени я улыбаюсь и признаю, что я — черт знает какой везунчик, что я счастлив, как пчелка, извалявшаяся в пыльце. Б?льшую часть времени. Но не когда пишу книгу, подобную этой. Не когда понимаю, что должен попытаться быть с вами настолько честным, насколько это возможно. В том, что касается других людей, я могу, как уже было сказано, плутовать и понарошничать, однако автобиография требует, по меньшей мере, поползновений на самораскрытие и искренность. И потому я обязан признаться, что, как ни глупо это звучит, большую часть моей жизни я провел в плену у безжалостной, не желавшей прислушиваться к доводам разума совести, которая терзала меня и не позволяла ощущать счастье. Чего там было больше — совести или циклотимии, особо пикантного биполярного расстройства, которое у меня диагностировали и к которому мы (урра!) больше в этой книге не обратимся, — этого сказать не могу. Я буду с превеликим удовольствием перебирать в ней все доступные мне нравственные, психологические, мифические, духовные, нервические, гормональные, генетические, диетические и экзогенные объяснения моих несчастий.
Надеюсь, вы извините меня за не способное никого поразить признание в том, что я часто страшусь и терзаюсь. Большая часть этих несчастий проистекает, полагаю, из того, что мое телесное «я» становится либо отвратительным мне — из-за отсутствия в нем привлекательности, — либо слишком настырным в предъявляемых им требованиях калорий и всяческих вредоносных субстанций. И потому я, пожалуй, продолжу рассказ о «Коулхерне» и связанных с ним ужасах восьмидесятых годов.
Мне кажется, что в те дни самобытование геев — простите мне этот оборот, меня и самого он заставил поежиться — заставляло их проявлять к телесному началу внимание большее, чем теперь. Небесам (в смысле и почтового адреса за облаками, и клуба в сводчатом подвале железнодорожной станции «Чарринг-Кросс») ведомо, что «телесного фашизма» хватает у нас и поныне, думаю, однако, что не совру, сказав: наше общество немного повзрослело. Тридцать лет назад жизнь гея почти целиком состояла из танцев, фланирования по барам, нарциссизма и анонимного секса. Я был геем, и потому предполагалось, что и мне положено интересоваться всем этим и все это проделывать. Отчего я и сталкивался со сложностями двух родов. Во-первых, никого я, похоже, не привлекал даже в малой мере, а во-вторых, грузные скачки на танцевальном полу и случайные эротические связи нисколько меня не интересовали.
Могло ли что-то измениться, если бы взгляд какого-нибудь сурового ночного охотника таял, стоило мне войти в дверь, от желания? Может быть, я согласился бы тогда участвовать в общем сексуальном переплясе? Не объяснялась ли моя пылкая неприязнь к собственным лицу и телу лишь моей же уверенностью в том, что ее питают и другие? Быть может, происходившее со мной было не более чем воздаянием за мое поведение — поведение ребенка, решающего, что шахматы, или история, или теннис скучны, — решающего так, прежде всего, потому, что ему не удается добиться в них мгновенного успеха?
Блез Паскаль сказал, что, если бы нос Клеопатры был короче, весь лик мира стал бы иным. Если бы мой нос был чуть красивее, я, возможно, и бросился бы в пучину самозабвенного плотского разгула — и как раз в тот период истории, когда имелись триллионы микроскопических причин для того, чтобы эта игра получила исход самый фатальный. Так что, возможно, мне следует радоваться моей непривлекательности.
Если необходимость читать мое описание меня самого, как такового, раздражает вас или причиняет вам неудобство, постарайтесь понять следующее: не испытывая в то время никакой уверенности в своей привлекательности, я, однако же, хорошо понимал, что множество мужчин, которые куда как страшнее меня, получают тем не менее столько сексуальных удовольствий, сколько им требуется. В этом деле огромное значение имеют ваши собственные представления о себе, и все-таки, когда те жесткие глаза в один обжигавший унижением миг обшаривали меня сверху донизу, чтобы, наполнившись презрением, перескочить на того, кто входил в дверь следом за мной, я страдал, тут и говорить не о чем. Разумеется, я знал, что и эти глазевшие на меня грубияны-геи сомневались в себе — и, может быть, сильнее, чем я. Ведь и их ожидало возмездие. Сами понимаете, почитать столь неулыбчивую холодность сексуальной… При всей гордости и счастье, какими наделяет меня сознание моего гейства, я, пожалуй, солгал бы, не сказав, что очень многое в тогдашнем мире геев внушало мне отвращение, отталкивало и пугало.
В том числе и то, что меня так жестоко отвергали, даже не попытавшись познакомиться. Не вдаваясь в подробности, скажу, что такое поведение казалось мне не так уж и далеко ушедшим от расизма, сексизма и любых других разновидностей предрассуждения и снобизма. «Ты не миловиден, так я тебя и знать не хочу» — это представлялось мне мало чем отличавшимся от «Ты — гей и потому мне не нравишься», или «Ты — еврей и потому мне не нравишься», или, уж коли на то пошло, «Ты учился в Кембридже и потому мне не нравишься». Конечно, каждому, кто считает себя жертвой такого рода дискриминации, следует убедиться в том, что она вообще имеет место. И прежде всего, необходимо отсеять малоприятную возможность того, что правильное истолкование чьей-то неприязни к тебе выглядит так: «Ты — занудная задница и потому мне не нравишься» — суждение, с легкостью опровергнуть которое нечего и надеяться.
Киму мир геев нравился больше, чем мне. Понятно, что Ким, глядя на него, нисколько им не обманывался, но, думаю, ему там было гораздо легче, чем когда-либо мне. К тому же он имел больше возможностей экспериментировать с этим миром, поскольку я до того погрузился в работу, что клубы и пабы ушли от меня в дальнюю даль и сократились в размерах. А тут еще и новому комедийному сериалу «Гранады» предстояло на долгие сроки увести меня из Лондона.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.