Глава пятьдесят вторая Освящение школы: июнь — август 1896 года
Глава пятьдесят вторая Освящение школы: июнь — август 1896 года
Антон наконец встретился в Москве с Ликой, а заодно договорился о строительстве колокольни для мелиховской церкви. Глазной врач помог ему избавиться от головных болей: оказалось, что правый глаз у него близорукий, а левый — дальнозоркий; это и послужило причиной прошлогодней невралгии. Антону было прописано пенсне, которое стало завершающим штрихом его внешности. Прочие предписания — лечение электричеством, мышьяк и морские купания — он игнорировал.
Из харьковского, поезда, уносившего в теплые края Елену Шаврову, на станции Лопасня было брошено адресованное Антону нежное письмо. Того, впрочем, уже стали раздражать ее игривые фразочки «Chi lo sa?» и «Fatalit?»[351]. В отношениях с Ликой пока наступила гармония — она целых пять дней провела в Мелихове. Все возможные соперники оказались вне поля зрения и досягаемости.
Мелиховские гости проводили время на свежем воздухе: Ежов приехал на велосипеде, что было в то время редкостью, чета Коновицер захватила с собой брата Дуни Дмитрия, тоже заядлого велосипедиста. Лишь Ольга Кундасова, снова вернувшаяся в клинику Яковенко в качестве пациентки и ассистентки, нарушила всеобщее спокойствие. Суворину Антон писал о ней: «Вид такой, точно ее год продержали в одиночном заключении». В конце июня в Мелихово от Линтваревых возвратилась Маша, а из Москвы — Евгения Яковлевна, и домашнее хозяйство перешло в их надежные руки. Приехавшие Миша с Ольгой поселились во флигеле, в котором была написана «Чайка». Событий было немного, и все местного значения: то чужое стадо и сад забредет, то в соседней деревне у мужиков дизентерия случится.
Своему редактору Луговому Чехов послал первую треть помести «Моя жизнь»: «Это еще не повесть, а лишь грубо сколоченный сруб, который я буду штукатурить и красить, когда кончу здание». Луговому начало понравилось, и он спрятал рукопись в несгораемом шкафу у Маркса. К его щедрому гонорару добавилась прибыль иного рода — Суворин прислал Антону трехмесячный билет для бесплатного проезда по железной дороге. Антон внес в банк проценты за имение и стал мечтать о путешествиях. Однако в Петербурге возникли осложнения с «Чайкой» — цензор нашел в ней предосудительные пассажи. Сазонова записала в дневнике 3 июля: «Чехов в меланхолии. Суворин тоже. Одному обидно за пьесу, другой жалуется на немощь и старость». Впрочем, Потапенко на этот счет был настроен оптимистично, поскольку цензор Литвинов, большой друг Суворина, Чехову благоволил. Однако в самый нужный момент Потапенко на месте не оказалось: «Милый Антонио! Как видишь, я очутился в Карлсбаде, имея целью избавление своей печенки от камней и пр. и пр. С твоей „Чайкой“ произошла маленькая история. Сверх всякого ожидания, она запуталась в сетях цензуры, впрочем, не очень, так что ее можно будет выручить. Вся беда в том, что твой декадент индифферентно относится к любовным делам матери, что, по цензурному уставу, не допускается. Надо вставить сцену из „Гамлета“: „О, мать моя, чудовище разврата и порока! Зачем ты мужу изменила и этому мерзавцу предалась“. <…> Впрочем, мы отделаемся проще. Литвинов находит, что дело можно поправить в 10 минут».
Потапенко звал Антона в путешествие по Германии в компании знакомого немца: это было бы не дорого и — Потапенко ручался печенью — доставило бы ему «великое удовольствие». Однако Чехова ни сейчас, ни в будущем идея совместных поездок больше не прельщала. Потапенко возвратился в Петербург лишь в конце июля и взял на себя переговоры с цензором. К тому времени Литвинов вернул Антону пьесу со своими пометками, и тот с неохотой внес исправления: заставил Треплева негодовать по поводу романа матери с Тригориным и снял сцену, где выясняется, что Дорн — отец Маши Шамраевой. Хлопоты Потапенко оказались несколько запоздалыми: «Я не знаю, что с твоей „Чайкой“. Предпринял ли ты что-нибудь? Завтра зайду к Литвинову <…> Есть слух, что будет отменена литература; а в таком случае и цензора не будут нужны <…> Если не ошибаюсь, Вукола Лаврова решено посадить на кол, Гольцеву отрезать язык…»
Антона стал угнетать враждебный настрой Петербурга к его пьесе. Не принесло ему радости и письмо Левитана, который в мрачной тоске писал из Финляндии, из городишка с подходящим названием Сердоболь: «Бродил на днях по горам; скалы совершенно сглаженные <…> ледниковым периодом, значит, многими веками, тысячелетиями <…> Века, смысл этого слова ведь просто трагичен; века — это есть нечто, в котором потонули миллиарды людей, и потонут еще <…> Тщетность, ненужность всего очевидна <…> Мы — Дон-Кихоты, но в миллион раз несчастнее <…> Может, все это глупо, а скажи по совести, что не глупо?!! <…> Твой — какое бессмысленное слово, нет, просто Левитан».
Ответное письмо Антона (если оно вообще было написано) до нас не дошло. Но его собственная хандра проникла в письмо к А. Киселеву: «Я же доживаю свой век холостяком, и „любви денек срываем мы как бы цветок“ <…> Водку я пью, но по-прежнему не могу выпить больше трех рюмок. Курить бросил».
Ему уже не сиделось на месте. Двадцатого июля, в четвертый раз за последние семь месяцев, Антон уехал из Мелихова повидаться с Сувориным. Почему он так спешно покинул дом, понять трудно. До суворинской дачи в Максатихе, стоящей на месте слияния рек Молога и Волчина, он добрался, сначала доехав поездом до Ярославля, а затем на пароходе. Ехал ли он порыбачить с Сувориным или просить у него совета в личных, театральных или финансовых делах? Намеревался ли он двинуться дальше на север, утешать приунывшего Левитана? Петербург его не привлекал — Александр, еще в Киеве впавший в запой, сумасбродничал, хотя сам писал статьи о приютах для умалишенных. Антону он жаловался: «Старуха Гагара чахнет <…> Благосостояние мое увеличилось еще и огромным нарывом между щекою и десною. <…> В виде утешения приобрели щенка таксу-сучицу. Напоминает Хинку, прозвана Селитрой, гадит, жрет обувь, не дает спать по ночам». Наталья в приписке спрашивала, почему Антон забыл «бедных сродственников».
Вернувшись в Мелихово, Антон обнаружил перемену в поведении Лики Мизиновой. Предупреждая его о приезде запиской, в которой не чувствовалось ни нежности, ни досады (хотя неровный почерк выдавал ее душевное смятение), она явно дала понять, что у нее появился новый поклонник: «Антон Павлович, в субботу приедем к Вам с Виктором Александровичем на освящение школы. Я не совсем еще заразилась и, целуя Вас, не заражу…»
Освящение школы взбудоражило всю округу. По этому поводу Антон целый день просидел на собрании в Серпуховской управе. Весь этот официоз он смог вынести лишь потому, что в следующем месяце твердо решил удрать к Суворину в Крым. Но пока ему не давали покоя скорбные головой пациенты. Один из фабрикантов Толоконниковых посадил на цепь обезумевшую родственницу, которая позорила семью своим поведением. Антону понадобилось несколько недель, чтобы определить ее в больницу к доктору Яковенко [352]. А накануне освящения ему пришлось заниматься крестьянином с симптомами депрессивного психоза.
Александр на освящение школы не приехал, и психически неуравновешенных на празднике представляли Ольга Кундасова и доктор Яковенко. Событие отметили столь бурно, что два следующие дня в Мелихове мучились от похмелья. Лишь работник Роман горевал, а не веселился — накануне у него умер маленький ребенок. Антона праздник растрогал, и он даже описал его в новой повести. Но более всех был ублаготворен Павел Егорович: «Сельские Старосты Попечителю подносили хлеб-соль и Икону Спасителя и говорили благодарные речи. Управляющий Орлова Черевин поднес букет Маше. Была закуска постная и скоромная. Певчие девушки пели многолетие». Антон тоже оставил в дневнике запись, что вообще случалось нечасто: «4 августа. Освящение школы в Талеже. Талежские, бершовские и Шелковские мужики поднесли мне четыре хлеба, образ, две серебряные солонки. Шелковский мужик Постнов говорил речь». Затем предстояло освятить новую колокольню — Антон распорядился выкрасить церковь в оранжевый цвет.
«Моя жизнь» наконец была отправлена в «Ниву»: «В корректуре рассироплю и пошлифую», — написал Антон Луговому. Потапенко он отправил последний вариант «Чайки» в надежде на этот раз преодолеть цензурные препоны. Московская газета «Новости дня» уже сделала пьесе рекламу:
Летит к нам чеховская «Чайка»,
Лети, лети, родная, к нам,
К пустынным нашим берегам!
Антоша, милый, выручай-ка.
Драматургический Бедлам,
— взывал стихоплет Л. Мунштейн. Это было уже слишком. Антон понял, что надо немедленно уезжать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.