Глава третья ПРИТЯЖЕНИЕ ОЧАГА. КАПТЕРЕВЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

ПРИТЯЖЕНИЕ ОЧАГА. КАПТЕРЕВЫ

Но был в этом огромном холодном мире дом…

Был Дом!

И два светящиеся тёплым светом окна…

…Я шла по улице Огарёва, бывшему Газетному переулку, шла в сторону Тверской и всё оглядывалась на дом, где на лоджии второго этажа стоял он – Валерий Всеволодович Каптерев – и махал мне вслед рукой… Он махал мне до тех пор, пока мог видеть меня, пока, не доходя до Телеграфа, я не сворачивала во двор, срезая угол… Так было каждый раз. Только зимой, в холода, он не выбегал на лоджию помахать мне вслед. Но во все другие времена года это было традицией – он машет мне вслед, а я иду и без конца оглядываюсь, и тоже машу ему в ответ… И мне кажется, что так будет всегда: он всегда будет махать мне с лоджии…

Но однажды, годы спустя, ему уже было почти восемьдесят, меня пронзило, как иглой: «Господи, а ведь так будет не всегда!… Вот оглянусь когда-нибудь – и не увижу уже его на лоджии…» И всё во мне тут же восстало против этой страшной мысли: «Нет! ТАК будет ВСЕГДА! Он всегда будет махать мне с лоджии!…»

…И опять он стоял на лоджии и махал мне вслед. А я шла и всё оглядывалась и оглядывалась, и махала ему, и в сердце было горячо и радостно оттого, что я так люблю его, и оттого, что он меня любит.

Я знала, что всю жизнь буду оглядываться на этот дом, на эту лоджию, на эти два тёплых окна…

Так и живу…

* * *

И вот, прошло с тех пор более тридцати лет, и я опять иду по Газетному переулку… он опять носит своё настоящее имя. В который раз я иду по этому переулку, и мне кажется, что трещины в тротуаре под ногами – всё те же, что и тридцать лет назад, и вот эта лужа после дождя у обочины – она всегда была здесь… И, пока я изучаю трещины под ногами и лужи у обочины, пока я не подымаю головы от этих вечных узоров, – я думаю, что вот, сейчас подыму голову – и увижу зелёное буйство на лоджии второго этажа, и – его, с лукавой усмешкой глядящего на меня сквозь ветви ивового деревца, прижившегося на их весёлой лоджии… А в глубине лоджии, за зеленью и цветением, – я увижу два манящих тёплых окна…

Которые светят мне уже столько лет…

И будут светить ВСЕГДА.

А однажды, в конце зимы, шла тут, по этим склизким наледям, вечно тут наледи под водосточными трубами! и вдруг почудилось… – вот сейчас они выйдут из-за угла своего дома, два старых и бесконечно дорогих мне человека, она – в сереньком пальтишке на лебяжьем меху и в серенькой шапочке, фасоном – чалма, а он – в длиннополом, старомодном, кофейного цвета, каком-то доисторическом пальто и в смешной ушанке, старой, потрёпанной, с лихо торчащим в сторону одним ухом… И пойдут, рука об руку, осторожно ступая по нечищеным, скользким тротуарам… Два бесконечно дорогих мне человека.

Бывало (это ещё в прежнюю эпоху – до кодовых замков – когда подъезды стояли нараспашку), иногда заходила в их двор, проходила мимо знакомых мусорных баков – вот здесь он кормил по утрам голубей, а потом, четыре года, – она… а когда я жила у неё, то голубей кормила я…

И вот, захожу в этот двор – дома № 1/12 (в те времена – ул. Огарёва), здесь у мусорных баков вечно кучкуются голуби, которых он когда-то привадил к этому месту утренними кормёжками… Захожу в полутёмный пыльный подъезд, поднимаюсь на второй этаж и стою перед их дверью № 44.

Просто стою перед дверью.

И представляю: вот сейчас нажму на кнопку звонка – и услышу за дверью знакомый торопливый топот ног (никогда-то он не мог ходить по дому спокойным, размеренным шагом) и его голос: «Люся! Люся! Я уверен, что это – Романушка!»

Господи, неужели это не повторится? Никогда?!

Как же я люблю их! И тогда любила. И сейчас. Как они дороги мне. Как много они для меня значат. Он и она.

* * *

Мой любимый Дом – дом Каптеревых.

Притяжение тринадцати лет.

Притяжение всей жизни…

Дом, где царили два запаха: запах свежих масляных красок и запах свежезаваренного чая… Где дух парил над плотью. Где каждое слово было драгоценно. Дом, где меня всегда ждали. Откуда никогда не хотелось уходить.

* * *

Меня познакомил с ними Гавр. Ещё летом, когда Мой Клоун был жив…

А второй раз я пришла к ним недели через две, одна. Валерий Всеволодович сам позвонил мне и позвал. Недели через две… Моего Клоуна уже не было…

И они сразу поняли, что у меня что-то случилось. Сразу, как только я вошла.

Он спросил осторожно:

– У вас что-то случилось?…

И я сказала:

– Умер человек, которого я любила больше жизни.

Нет, они не стали причитать надо мной. И выпытывать подробности. Нет.

Они стали поить меня горячим чаем, и он показывал свои новые картины, а она читала свои новые стихи… И всё это было – для меня одной.

И случилось чудо. Я почувствовала, что я – в круге тепла и света…

А я-то думала, что в моей жизни может быть только один круг – круг циркового манежа… и ничего больше, ничего другого.

И я захотела этого тепла, и этого света.

И я попросила Валерия Всеволодовича показать мне картину, которая поразила меня, когда мы приходили сюда, к ним, прошлый раз, большой кампанией. Картина называлась «Вечерний звон». И он с радостью достал её и поставил на мольберт…

И я попросила Людмилу Фёдоровну прочесть стихи, которые так понравились мне в тот, первый раз, и она их прочла.

Вечер пахнет чаем и жасмином,

Лунно полыхающем в саду…

Начинаясь медленно и длинно,

Разговор уходит в высоту…

Так всегда и было. Всегда – в высоту. Или – в глубину. Здесь не было топтания на плоскости.

* * *

Каптеревский круг. А ещё недавно – круг циркового манежа… А когда-то давно – круг шумного двора на Философской улице, где прошло детство… Эти жизненные круги – как диски позвоночника внутри нас. Говорят же иногда: у этого человека крепкий стержень. Но редко задумываются, из чего состоит этот стержень. А состоит он как раз из этих дисков-кругов. Диски не исчезают. Просто ты переходишь в иное измерение жизни – некая сила тебя выносит на новый круг… И все эти круги нанизаны на нечто вертикальное, устремлённое вверх… Может, это и есть линия судьбы?…

* * *

…Летом 1972 года Каптеревы жили у друзей, убежав из своей сумасшедшей коммуналки: Людмила Фёдоровна боялась, что у Валерия случится третий инфаркт.

Чудом он выбил в то лето квартиру. Двухкомнатную квартиру в старом мхатовском доме на углу улиц – Огарёва и Герцена (ныне – это Газетный переулок и Большая Никитская улица).

А потом был переезд. И мы с Гавром принимали в нём участие. Каптерев поручил мне самое ответственное, как он сказал, с чем могла справиться только женщина – паковать хрупкую посуду. Я гордилась. А Гавр паковал в это время с Валерием картины. Валерий, делая заодно ревизию картин, отставлял в сторону те, которые хотел выбросить: просто вынести на помойку. Гавр хватался за голову: «И ЭТО вы хотите выбросить?!» Да, хорошо, что Гавр был в этот момент рядом. Благодаря его воплям, были спасены от выброса многие каптеревские шедевры.

* * *

Каптеревский Дом вобрал в себя целый мир. Этот дом стал для меня идеалом Дома. Дома, который равен Храму.

Лучше всего о нём написала Людмила Фёдоровна:

Как бы это мне построить дом?

Для живого,

без границ объём.

Чтобы из любви моей возник

Дом-дружище, спутник и – двойник.

Молодой,

до нескончанья лет.

Чтобы на столе – цветы и хлеб.

Чтоб сквозили добрые черты

в окнах синеглазой высоты.

Чтобы только – нужные слова,

круглые,

как шар земной,

как вальс,

как «люблю!»,

и как объятье рук,

и как солнца незатменный круг.

Дом живой,

поющий поутру,

Дом жилой,

Дом полный строк и струн,

тайный,

как огонь и темнота.

Дом «возьми!»

и, если хочешь, – «дай!»,

Дом – «останься!»,

Дом – «свободен ты!»

Странный, невозможный дом мечты.

Кровом будь

и – кроною лесной.

Дом, как мир.

И Дом, как дом родной.

И они такой Дом построили.

* * *

А внешние черты этого Дома мечты были таковы.

Её комната. Справа у стены, ближе к окну – скромное ложе – простая раскладушка. Над ней, на стене, каптеревская картина – «Сирень». Сирень буйная, источающая свежесть и энергию жизни… Рядом с раскладушкой, на табуретке – старая пишущая машинка «Олимпия». Перед ней – хлипкий раскладной деревянный стульчик, он мог выдержать только Людмилу Фёдоровну, или меня. Справа от двери – старый, потемневший от времени сервант, он служил вместилищем для книг и рукописей. Наверху – несколько фотографий отца Людмилы Фёдоровны – Фёдора Окназова, её матери – тоже Людмилы, картина Валерия «Природа», которую Людмила Фёдоровна любила особой любовью. А ещё на серванте бусы и заготовки для бус, иконки и подсвечники. Над сервантом – большая старинная картина неизвестного художника, на ней – распятый Христос. Слева от двери – большое, в человеческий рост, зеркало в деревянной раме, под ним – гора книг и рукописей, прикрытая ярким шёлковым платком. Большую часть комнаты занимал чёрный рояль, который Людмила Фёдоровна называла ласково Арнольдом. На крышке рояля – россыпь крымских камушков и ракушек… Маленький кусочек Крыма, который она очень любила. На стене над роялем – картины Каптерева – «Лиловая лошадь» и «Алые паруса»…

Его комната. Тёмный предбанник, – здесь, на грубо сколоченных деревянных стеллажах стояли книги. Библиотека была не очень большая, но изысканная: много поэзии, восточные мудрецы и древние философы, с которыми соседствовали Герман Гессе, Томас Манн, Александр Грин… Здесь же, в углу, стоял древний, рассыхающийся гардероб, на нём лежали картины. Картины стояли и на полу, прислонившись к стеллажам, как будто шепчась с книгами… Предбанник был отгорожен от комнаты тёмно-синей шторой и старым столом, который являл собой вместительный шкаф. В нём лежали картины. А на нём – стояли банки с кистями, валялись тюбики с краской. Рядом со столом – старый мольберт. На мольберте – сбоку, на гвоздике – фартук, заляпанный красками, в нём Каптерев работал.

Половину комнаты занимала лежащая на полу циновка, на ней – старинная посуда, кувшины, камни, кораллы, древние черепки… На стене ещё одна циновка, на ней – картины Каптерева – то немногое, что сохранилось с тридцатых годов: среднеазиатские пейзажи. Над циновкой – картина с огненным петухом, Каптерев обожал этих птиц, у него много картин, где действующий герой – петух. В углу, под самым потолком – старинный азиатский фонарь. На толстом гвозде – азиатский халат Валерия, который он носил когда-то в экспедициях, и его тюбетейки. Иногда Валерий Всеволодович надевал азиатский наряд и сейчас. Он любил старину, любил восток, и друзья отовсюду привозили ему красивые черепки, раковины и камни. И тюбетейки. На стенах – картины. Повсюду – картины… Изумительный «Ночной натюрморт» – тоже работа тридцатых годов. Через десять лет она уйдёт в Третьяковку, но пока висит в доме у её создателя. У окна – лимонное деревце, выращенное из косточки. Старая узкая деревянная кровать. Старые табуретки, заляпанные краской. Брызги краски на полу… А главное – запах!… Здесь всегда царил запах свежих красок. Запах только что написанной картины!…

Никто, лучше Людмилы Фёдоровны, не смог бы описать комнату-мастерскую Валерия Каптерева.

Здесь было всё исполнено добра.

Живое, неживое – без различья:

природы разноликие обличья –

стена и окна, птица и гора.

Здесь тишиной гармонии цела,

вещь каждая взывала необманно:

над раковиной, свитой океаном,

медлительная радуга цвела.

Свеча горела над её витком,

неярким пламенем своим сжигая время,

султаном копоти венчая озаренье,

она сгорала кротко и легко.

В нас прорастали чьи-то голоса,

рождалась суть из панциря улитки:

взывало всё – предметы и реликты,

и окон удивлённые глаза.

А рядом возводились этажи,

ночные сварки резали железо,

и город в росте был подобен лесу,

и это тоже созидала жизнь.

И стоило родиться, чтоб успеть

в наш век, и лучезарный, и зловещий,

услышать, как в тиши умеют петь

бессмертные, задумчивые вещи.

За комнату, в которой я горю,

за чудотворно сбывшиеся лики,

за мудрую жестокость, за улыбки

твоих цветущих слов благодарю.

* * *

Кухня. Разделена посудным шкафом на крошечную кухоньку и крошечную столовую. Окна нет. Вместо окна в стене над газовой плитой – вентилятор, который выходит на лестницу.

А на стене в столовой – солнечная афиша Акимовского театра комедии. Вот она-то и была окном. Окном, в котором всегда сияло солнце!…

Старинный деревянный стол на четырёх львиных лапах. Лет сто пятьдесят этому столу, а то и больше. За этим столом сидели и пили чай лучшие люди Москвы семидесятых годов…

* * *

А ещё… а ещё у них была лоджия!…

Лоджия – это особый мир. Произведение искусства. Валерий Всеволодович постарался. Здесь росло ивовое деревце, которое солнечно опушалось по весне, а потом, летом, отбрасывало на стену и на окно нежную тень… Здесь рос могучий ревень, широко разбросавший свои тёмно-зелёные мускулистые листья… Здесь, с ранней весны и до поздней осени, цвели цветы… Каптерев неутомимо ездил на Центральный рынок за рассадой и нежно лелеял свои посадки. И сколько ликования было, когда цветы начинали цвести!

– Приезжай скорее! – кричал он в телефонную трубку. – В моём саду расцвели два тюльпана! Ты должна их увидеть!

В этом волшебном саду, сменяя друг друга, цвели кудрявые гиацинты и хрупкие нарциссы… Трогательные маргаритки, озорные ромашки, задумчивые незабудки… Жаркие ноготки и пёстрые астры… А ещё здесь буйно вились бобы, вспыхивая красными огоньками цветов…

А ещё сюда залетали неведомо откуда (ведь вокруг только камень и асфальт!) и приживались тут, как у себя дома, лесные и полевые травы – ветреница и донник, лютики и одуванчики… И тоже цвели – на радость садовнику и его жене. А между цветов – всё те же, любимые им черепки и камни… И всё это сплеталось в симфонию мгновенной вечности…

Каждого гостя Каптерев тут же тащил на лоджию – показать, какое чудо у него там сегодня расцвело…

Людмила Фёдоровна обожала их сад:

Унеси в своей памяти

маленький сад,

без цветов дорогих,

без железных оград,

где трава, где ревень,

два простых деревца –

вербы вешней серебряная

пыльца…

* * *

Кстати, в этой квартире до Каптеревых жила дочь музыканта Софроницкого, и я видала её, когда она заходила как-то к Людмиле Фёдоровне по какому-то делу. Седая, совершенно серебряная женщина с тихим голосом и печальными глазами. От её облика исходила благородная печаль… глядя на неё, ты как будто сразу оказывался в эпохе Серебряного века. Она ярко запечатлелась в моей памяти – прекрасная дочь Софроницкого. Людмила Фёдоровна говорила, что в этой квартире до сих пор веет дух Софроницкого…

Но для меня в этой квартире веял дух Каптеревых!

* * *

По вторникам, после творческого семинара в Литинституте, я обязательно заходила к Каптеревым. Это уже стало прекрасной традицией.

Выйдя из ворот института, – направо, по Тверскому бульвару, к Никитским воротам, -не шла, а неслась… Под моросящим дождём, под проливным, по холодной позёмке, под хлопьями метели… Скорее – туда, где пылает очаг и зовёт…

Дальше – резкий поворот налево, на Большую Никитскую (тогда это была улица Герцена). Слева – здание ТАСС, справа – маленький, любимый мной кинотеатр Повторного фильма, – в его небольшом, уютном зале я отогревалась в те осени и зимы, когда мне некуда было идти. Когда у меня ещё не было Каптеревых. Но теперь – есть! Теперь есть дом, где меня всегда ждут…

* * *

Литературный институт – и дом Каптеревых. Как две разные планеты. Пятнадцать минут лёта – c Тверского на Огарёва, едва отталкиваясь от обшарпанных тротуаров, – и ты уже совсем в другом мире. Родном. Близком. Понятном.

Не знаю, как бы я выдержала шесть лет в институте, если бы не было у меня этой – другой – планеты. Планеты по имени Дом Каптеревых.

Не думаю, конечно, что меня институтские жернова смогли бы так уж легко перемолоть в муку, ведь я – крепкий орешек, со мной не так-то легко справиться. Но какое счастье, что был дом, где меня ценили именно за то, за что в институте били и топтали.

Был Дом. Дом как мир. Дом как храм.

* * *

В этом доме я узнала, что такое счастье. Не счастье-страдание, которое я в полной мере вкусила, бродя по Цветному бульвару, мимо старого цирка – туда-сюда… А совершенно иное счастье. Счастье-радость. Чувство, переполняющее тебя восторгом, ликованием… Это было для меня что-то абсолютно новое и незнакомое…

* * *

Его картины не выставлялись.

Её стихи не публиковались.

Спасибо Лиде Анциферовой из Черноголовки, она устроила в этом научном городке, удалённом от Москвы, (там она работала в научном институте), выставку гениального художника Валерия Каптерева. Спасибо Анатолию Парпаре из журнала «Москва» и Марку Максимову из издательства «Советский писатель» за три прижизненные публикации гениального поэта Людмилы Окназовой.

Вот и всё.

Иностранцы (которых изредка приводили друзья) тоже не особо покупали картины Каптерева, ведь в его картинах не было лакомого для иностранцев диссидентства и традиционных русских мотивов: бутылка водки, селёдочная голова и т. д.

Огорчала ли – его и её – невозможность выхода к широкой публике?

Сетований, укоризн, досады на судьбу не было замечено.

Они работали на вечность. И на одного-единственного читателя и зрителя, который придёт к ним сегодня вечером.

* * *

Они были как дети. Как Божьи дети.

Ребёнок, когда сочиняет свои стихи, или рисует свои картины, не думает об общественном признании, о выходе в широкий свет. Тем более, о материальном вознаграждении.

Ребёнок сочиняет и рисует потому, что ему этого хочется. Ему интересно. Из него это само идёт. Из него – или через него?…

Будучи взрослым, опять стать ребёнком. Открыть в себе ребёнка. Погрузиться душой в блаженное детство… Сказано ведь: «Будьте, как дети». И вам откроется царствие Небесное.

Каптеревы были детьми. Детьми, которые нашли свою обетованную землю. И этой обетованной землёй было Творчество. Творчество, которое давало им такую полноту жизни, которая и не снилась никаким «поэтам современности», вечно юлящим и желающим угодить «и вашим и нашим».

Каптеревы своим творчеством стремились угодить только Истине.

* * *

Ветхий, нищенский быт, скудная еда, некрепкое здоровье, преклонный возраст – и такая полнота бытия, столько счастья, что каждый, входящий в их дом, был точно орошаем благодатным дождём…

* * *

Они работали постоянно. Душа, воображение трудились без отдыха.

…Вот он бежит в магазин, и тут – быстрый взгляд в сторону обшарпанной стены… – и вот уже выхватывает из кармана блокнот, карандаш – и точными, быстрыми штрихами зарисовывает пятно от облетевшей штукатурки… Это пятно показалось ему интересным, говорящим, он увидел в нём некий скрытый образ, который может оказаться потом на картине уже в расшифрованном виде…

…Вот она стоит у плиты, варит гречневую кашку-размазню… но внутри идёт работа… – и вот уже, не снимая фартука, с ухваткой на коленях, она присаживается на минутку у края стола и пишет… Дорабатывает ночное стихотворение? Или это заготовка на будущее?…

* * *

Красивая горбоносая девушка в метро. Весёлая, краснощёкая торговка квашеной капустой на рынке. Колоритный старик, встреченный в булочной, похожий на восточного мудреца. Смешной рыжий воробей, задорно купающийся в луже. Загадочная трещина на стене дома, похожая на линию жизни… Необыкновенной красоты драная кошка, перешедшая дорогу… (Кстати, они оба считали, что кошка, перешедшая дорогу, – это к удаче).

Всё становилось предметом радостных обсуждений, живописных рассказов.

А потом, случалось, отражалось в её стихах, в его картинах…

Каждый выход из дома – как маленькое приключение, небольшая творческая командировка.

* * *

Они были бездетны.

Но когда я думаю о том, какими должны быть идеальные родители, я понимаю, что идеальные родители – это он и она.

Не подозревая о том, они меня воспитывали. Именно в этом доме я получила своё настоящее воспитание и образование. Хотя ни разу ничего не было сказано назидательно. Или поучительно. Ни разу в этом доме на меня не посмотрели сверху вниз. Хотя Валерий Всеволодович был старше меня на пятьдесят лет, а Людмила Фёдоровна на сорок пять. Но общение было абсолютно на равных.

Они воспитывали меня своим присутствием в моей судьбе. Воспитывали своей жизнью. Своим творчеством.

Они были настоящими учителями жизни, совершенно к этому не стремясь и никак не заявляя о своём учительстве. Они просто БЫЛИ. Такие, какие они ЕСТЬ. Они просто жили СВОЮ жизнь. И это было так заразительно и вдохновляюще!

* * *

Всё было творческим актом. У неё и у него. Мытьё посуды, поездка на рынок, приготовление простой еды, обжигание хлебного батона над газом…

* * *

Хлеб обжигался над газом для уничтожения бацилл. Однажды Людмила Фёдоровна видела, как грузчики выгружали хлеб у булочной, хлеб падал из лотков на замызганный тротуар, и мужики своими грязными ручищами запихивали его обратно в грязные лотки. С тех пор Людмила Фёдоровна обжигала хлеб. Она рассказала как-то дивную историю, что в Европе хлеб в магазинах продаётся в целлофановых пакетах – слышать это было ошеломительно: неужели бывает на свете такое?! А по кухне в это время разносился аппетитный запах подгоревшей хлебной корочки…

Кстати, Людмила Фёдоровна терпеть не могла, когда хлеб клали «неправильно». Как сейчас слышу её вскрик: «Кто это кладёт хлеб кверху пузом?» Она считала, что лежать вот так – «кверху пузом», – хлебу неуютно и унизительно.

Людмила Фёдоровна была чистюля и аккуратистка. Обеденный стол тщательно протирался ваткой с одеколоном, чашки сверкали чистотой, Людмила Фёдоровна драила их щёткой с мылом, до мытья посуды никто не допускался, и когда, наконец, была допущена я… О, как я гордилась этим! Людмила Фёдоровна мне доверяет мытьё посуды! Да, такое доверие надо было заслужить.

Кстати, раковина на кухне тоже сверкала неизменной чистотой.

Все приходящие в дом тут же отправлялись в ванную – мыть руки. Это было ритуалом, который никогда не нарушался. Полотенце в ванной и мойка тоже сверкали чистотой!

За эту страстную любовь к чистоте друзья над Людмилой Фёдоровной даже подшучивали. Да и она сама над собой подшучивала тоже.

Людмила Фёдоровна любила рассказывать одну «очень страшную историю», как зашла к ней однажды приятельница и, не помыв рук, прошествовала тут же на кухню и плюхнула на обеденный стол пыльную кошёлку. (В этом месте рассказа у Людмилы Фёдоровны было такое изумлённо-страдальческое выражение лица, что можно было только догадываться, какой эмоциональный шок она пережила во время той вопиющей сцены!) И когда она воскликнула: «Марь-Павловна, что вы делаете?!», Марь-Павловна, смерив её снисходительным взглядом, строго отчеканила в ответ:

– Людмила Фёдоровна, не безумствуйте!

Это стало любимой поговоркой её друзей – «Людмила Фёдоровна, не безумствуйте!»

Но при этом гости не снимали уличной обуви. И полы в доме не мылись.

* * *

Они не делили домашнюю работу на мужскую и женскую, мог он приготовить кашу, могла она. Но в магазины, на рынок, в прачечную, в разные конторы ходил он – потому что он так решил, потому что он её любил и всячески оберегал он лишних нагрузок.

Всё делалось с охотой, с вдохновением.

Ни он, ни она никогда не жаловались на усталость, на то, что «быт заедает». Хотя быта было не меньше, чем у других. Тем более, что жили они в старом доме, с извечной проблемой протекающих труб, капающих кранов…

Но ведь не обязательно тратить на это нервы, лучше включить воображение. И поход в жилищную контору, и звонок сантехнику – всё потом пересказывалось друзьям, как маленькое приключение. У сантехника оказывался восхитительный греческий профиль, а конторские служащие – вовсе не герои картин Босха, а гораздо симпатичнее.

* * *

Глядя на них, я сделала для себя потрясающее открытие: старость – самое прекрасное время жизни!

Уже знаешь, кто ты. Уже знаешь, что ты хочешь. Уже отсеялась всякая мелочёвка, всякая шелуха ненужных дел, пустых желаний, мелких отношений. Уже знаешь, что тебе нужно в этой жизни сделать, и можешь это делать!

Жизнь, бытие заострилось до пронзительного луча…

И если идти по этому лучу, то…

* * *

Валерий Каптерев всю жизнь был художником. И только художником.

Хотя в юности учился в институте кинематографии. В двадцатые годы молодёжь была очарована новым видом искусства – кино. Но кинооператором Каптерев так и не стал – его целиком захватила живопись. Живопись стала его страстью, его образом мышления, его способом взаимоотношений с жизнью. Своим учителем он считал Александра Шевченко. Его любимым художником был Сезанн.

А Людмила Фёдоровна – всю жизнь шла к своему истинному призванию.

В детстве занималась музыкой и балетом, но ни профессиональным музыкантом, ни балериной не стала. Этому помешали революция, гражданская война, полная разруха привычной и дорогой сердцу жизни, ранняя смерть матери…

В молодости Людмила Фёдоровна работала сценаристом в кинопоезде, был такой поезд-кинофабрика. Этот необычный поезд колесил по стране и снимал документальные фильмы. Во время войны она работала домоуправом в своём любимом Скатертном переулке. А потом – много лет ходила на службу в музей Николая Островского, но не потому, что это был её любимый писатель, а просто так сложилось.

И только уйдя на пенсию, в пятьдесят восемь лет, она открыла в себе то, ради чего и родилась на этот свет…

* * *

Она говорила, что по-настоящему счастливой почувствовала себя, только выйдя на пенсию. Наконец-то свобода! Не нужно ходить на службу, не нужно рано вставать, что для неё, «совы», это всегда было пыткой. Наконец-то! наконец-то можно полностью посвятить себя творчеству.

Год она дышала свободой.

А потом пошли стихи…

У неё началась новая – самая главная – жизнь.

* * *

Кстати, когда они поженились, она тоже рисовала. Но он сказал строго: «Два художника в одной семье – это слишком много».

Она смирилась. И картин больше не рисовала. Но… она всё равно продолжала рисовать! Она писала гуашью по медным пластинкам. Получались изумительные миниатюры. Которые она легко раздаривала друзьям.

А ещё она делала потрясающие бусы из хлеба!

Из рижского хлеба вылепливались шарики. Шарики протыкались спичками и высушивались. (Таких шариков-заготовок, больших и маленьких, у неё всегда было много, они сушились на картонках из-под тортов). Потом шарики покрывались эмалью и расписывались гуашью. Тонкой кисточкой, очень сосредоточенно, нацепив большие очки на кончик носа… Каждая бусина выходила из её рук настоящим произведением искусства. Она никогда не повторялась, не копировала себя. Каждая нитка таких бус была настоящим шедевром. Она любила делать бусы на дни рождения своим друзьям. Дарила с лёгкостью, с наслаждением…

* * *

Её любимыми поэтами были: Арсений Тарковский, Давид Самойлов и Борис Пастернак. Обожала Булата Окуджаву.

Её любимые романы – «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Игра в бисер» Германа Гессе и «Вино из одуванчиков» Бредбери. Всё это читалось в машинописи.

А ещё она очень любила Александра Грина – тут мы с ней полностью совпадали. Ей подарили полное собрание сочинений Грина, вышедшее в 1965 году, и она была счастлива.

(Кстати, Каптеревы были знакомы с женой Грина, Ниной Николаевной, и, бывая в Крыму, всегда её навещали в Старом Крыму, пока она была жива.)

* * *

Каптеревы не любили больших сборищ. Здесь не было просто посиделок, просто чаепитий, здесь не было случайных людей, от скуки залетевших на огонёк.

У них не было задачи перезнакомить между собой всех своих друзей. Они любили общаться малым кругом, а лучше – наедине. И он, и она умели настраиться на человека, как чуткий камертон. Умели слушать. Говорили только о главном, о важном. Умели давать ненавязчивые советы. Умели утешить, отогреть…

Общение для них было настоящим творческим актом. И для неё, и для него.

То, что я выжила после ухода Моего Клоуна, то, что меня не сломал Литературный институт, не внушил пожизненный комплекс неполноценности, – за всё за это я должна благодарить Каптеревых. И Господа Бога, который распахнул передо мной двери их дома… И, конечно, Гавра, который меня в этот дом привёл.

А главное, за то я благодарна дому Каптеревых, что можно было отогреться у их очага, зализать раны, попить чайку – и вновь почувствовать себя живой. И увидеть, что жизнь – прекрасна!

* * *

Они были людьми вне возраста. Их невозможно было назвать стариками. Многие молодые друзья называли их просто по имени: Валерий и Люся.

* * *

Он считал женщин существами более высшими, чем мужчины. Он обожал женщин, преклонялся перед ними. Очень любил рисовать женские портреты. Любил рисовать «внутренние портреты» женщин. «Внутренний портрет» – это жанр, который изобрёл Валерий Каптерев. Через изображение различных предметов, а порой с помощью чистой абстракции он передавал внутренний мир женщины. И та, которую он так необычно изобразил, обычно восклицала: «Да, это я!»

Но самый дивный женский портрет – это портрет жены. Он называется «Сон Людмилы Фёдоровны». На нём Людмила Фёдоровна изображена лежащей в цветах, среди порхающих бабочек… Она – как будто душа этой цветочной поляны, прекрасная, воздушная фея…

Её душу он чувствовал лучше всех.

* * *

Он называл её Кошкой. И она была истинной кошкой. И как в каждой истинной кошке, в ней были грация и лукавство, мягкость и чуть-чуть кокетства, любовь к свободе и независимость суждений. Она была гордой и величественной кошкой восточных кровей.

* * *

Она называла его Котом. А ещё – Главкотом. И он был-таки котом! Котом с пиратского корабля. С переменчивым настроением и резкими прыжками. Мог издать раздражённое шипение и оглушительное «мяу!», если что-то было не так. Слишком против шерсти. Но, в общем, добрый малый, в глубине души любящий ласку и доброе слово.

Но бывало так – Кот недоволен. Кот сердится. Отчего Кот мог сердиться? Он не выносил, когда приходили без звонка. Когда приходили слишком рано. Он дорожил утренним временем – для работы. А главное – он стерёг сон своей Кошки, которая спала до обеда. И если кто-то приходил слишком рано и, к тому же, без звонка, этот кто-то мог впасть в немилость.

Случилось, что и я впала в немилость – на целых три дня! Не предупредив, желая сделать им приятный сюрприз, я привела к ним в дом их давнего знакомого (который, как потом оказалось, был давно и навсегда «отлучён» от дома.) Кот на меня сердился. Очень сердился!

Но потом Кот сменил гнев на милость, и Людмила Фёдоровна тут же позвонила мне:

– Приходи сегодня вечерком, мы так соскучились! И Кот тоже.

* * *

Кошка страдала циклотемией, по крайней мере, так она сама называла эти упадки настроения и периоды меланхолии. Нет, она ни на что не жаловалась, просто была печальна, и Кот готов был всё для неё сделать, только бы её глаза опять залучились.

* * *

Для меня было счастьем абсолютно всё в этом Доме. Смотреть новые картины Валерия, слушать стихи Людмилы Фёдоровны, пить чай на маленькой кухоньке, читать им свои новые стихи, говорить с Людмилой Фёдоровной о смысле жизни, о вере, о любви, мыть посуду, выносить во двор мусорное ведро, идти с Валерием в прачечную самообслуживания… Всё было счастьем, праздником, сказочной наградой неизвестно за что…

* * *

Сидеть в комнате Валерия на жёстком топчане и смотреть его новые картины, вдыхая головокружительный запах свежих красок… Ах, как пахнет только что написанная картина!… Смотреть. Вбирать. Впитывать в себя. Но не обязательно при этом говорить. Мы умели общаться молча, без слов. Мы оба были молчуны и ценили ёмкость молчания. Не менее, чем полноту слова. Он смотрел искоса, боком, как птица, прищурив голубой глаз. Никогда не забуду этот острый взгляд. Этот мощный массивный профиль античного мудреца. С него можно было лепить Сократа.

И хоть он был не очень высок ростом, но был большим, сильным, могучим. Он был сгустком энергии. О, его знаменитые «прыжки тигра!» Когда что-то надо было срочно достать (к примеру – книгу, которая только что вышла, или лекарство для Люси), или сделать какие-то решительные действия (как было этим летом, когда он выбивал для них квартиру) – он собирался внутренне и совершал этот самый прыжок тигра! Доставал. Добивался. Никогда не жаловался на трудности. На здоровье. Считал это ниже собственного достоинства. Хотя перенёс два инфаркта. Но жил, не экономя сил, жил мощно и красиво. Ходить спокойно не умел. Носился по дому, как вихрь, как тайфун…

А как он галантно уступал в метро место женщинам! О, это надо было видеть! И в семьдесят два, и когда было уже восемьдесят. Он не мог сидеть, когда рядом стояла женщина. И пусть она была совсем молоденькой, а он годился ей в дедушки, – неважно! Он тут же пружинисто вскакивал и был так галантен и учтив, как настоящий рыцарь. Да, было в нём что-то от средневековых рыцарей. Но всё же больше – от героев античных мифов…

* * *

У неё – тонкий горбоносый профиль. Тонкие губы. Высокий лоб. Зачёсанные назад чёрные, с сединой, мягкие волосы, заколоты в небрежное что-то такое (неважно!). С неё можно было бы рисовать восточную царицу. Высоко, удивлённо вскинутые брови, как крылья птицы. Но самое потрясающее в её лице – это, конечно, глаза. Они какого-то непостижимого цвета… Нет-нет, не чёрные и не карие, а какие-то сизые. И эти глаза светились… Они казались огромными на узком, бледном, худом лице. Они сияли, светились навстречу тебе, мне… Они обнимали светом и теплом. Они были полны внимания и любви. И какой-то потаённой печали…

* * *

Её бабушка по отцу была украинка, а бабушка по матери – кабардинка. Людмила Фёдоровна говорила с гордостью: «Я – кабарда!» Смешение двух южных кровей дало миру изумительного русского поэта.

* * *

Людмила Фёдоровна рядом с Валерием Всеволодовичем казалась былинкой.

Они удивительно дополняли друг друга.

Прекраснее этой пары я никого не знаю.

Он – скала, она – былинка.

Скала, которую не сокрушить, и былинка, которую не сломать.

* * *

Он и она.

Это были равновеликие величины.

* * *

Людмила Фёдоровна обожала город своего детства – Кисловодск. Там она жила с родителями в своём доме, с большим садом, там отец работал врачом. Там были занятия музыкой и балетом, там стоял любимый собор на площади, (который потом взорвали большевики, а потом, через семьдесят лет, его восстановили, но она этого уже не увидела). Там, в Кисловодске, были любимые горы, там была первая любовь…

* * *

Она говорила:

– Я одинаково любила их – маму и отца. Они были – как два моих крыла. Я была очень счастлива в детстве. Это счастье оберегает меня всю жизнь – любовь моих родителей. Я им очень благодарна. Они были моими лучшими друзьями…

Впрочем, родилась Людмила Фёдоровна в Киеве, где её отец в то время учился в университете. Но ещё младенцем её увезли в Кисловодск.

* * *

Людмила Фёдоровна любила рассказывать о своём кисловодском детстве. Мне хорошо запомнились три истории.

История первая – про математическую тупость. В детстве ей совершенно не давалась математика. Услышать об этом было удивительно. Ведь у неё было прекрасное логическое мышление, очень живой, подвижный ум. Она общалась с учёными, и те поражались глубине и остроте её реакций. Это была самая умная женщина из всех женщин, которых я встречала в своей жизни. Она читала сложные, философские книги. К ней приходили обсудить не только личные, или творческие проблемы, но и глубоко мировоззренческие.

…Но когда-то в детстве, во время обучения в кисловодской гимназии, она слыла девочкой со средними способностями в точных науках. Особенно в математике. Не помог и репетитор. Устав втолковывать Люсе элементарные вещи, он выдал Люсиной матери заключение:

– У вашего ребёнка математическая тупость!

Да просто ей скучны были «элементарные» вещи! Как любому гению. Гений не заморачивается элементарной чепухой. Его ум, его воображение обживают другие измерения…

История вторая – про зелёные яблоки.

Лет в двенадцать Людмила Фёдоровна тяжело заболела. У неё отнялись ноги. У неё – лучшей ученицы местной балетной школы!

Её отец сам был врач, и все лучшие врачи Кисловодска смотрели исхудавшую, бледную Люсю, у её кровати собирались бесконечные консилиумы, но никто не мог понять, что с ней стряслось, и как это поправить. Не помогали ни лекарства, ни массаж. Ноги её по-прежнему не держали! Родителям врачи намекали на то, что им надо смириться с тем, что их дочь, их единственный и обожаемый ребёнок, останется инвалидом.

Было лето… Каждое утро Люсю выносили в сад и укладывали в гамак, натянутый между двумя старыми яблонями. Яблоневые ветви свисали низко над гамаком…

Целыми днями Люся, лёжа в гамаке, читала книги и… поедала кислые зелёные яблоки. Которые срывала без чьей-либо помощи. Это было просто – только протяни руку. Она ела эти недозрелые плоды с жадностью и страстью, как будто никогда до того не ела яблок. И никак не могла утолить свою жажду на эту кислятину…

А к концу лета она встала на ноги!

Врачи не могли понять, что за чудо произошло. Но, услышав про зелёные яблоки, все пришли к выводу, что исцеление пришло именно от них…

История третья – смешная. Людмила Фёдоровна была ещё совсем маленькая, лет пять ей было. И однажды услышала она от кого-то из гостей, пришедших к родителям, фразу, которую совершенно не поняла, но которая её потрясла до глубины её детского сознания. Запомнила с лёгкостью, потому что память у неё была не просто прекрасная, а фантастическая!

И когда в следующий раз к родителям пришли гости, она им выдала с ликованием эту полюбившеюся ей фразу, чем повергла в шок и гостей, и родителей:

– В наш век абстрактных идей, в сфере позитивной логики каждый индивид имеет право на абсолютный эквивалент эмансипации!

После чего это стало семейной традицией. Только гости заспорят о чём-нибудь, не желая слушать друг друга, как отец говорил Люсе:

– А ну-ка, дочка, скажи им, что ты по этому поводу думаешь!

И маленькая Люся, для убедительности забравшись на стул, с самым серьёзным видом выдавала:

– В наш век абстрактных идей, в сфере позитивной логики, каждый индивид имеет право…

Да, этот индивид в белом платьице с кружевами, с огромными чёрными глазами и пышным бантом в чёрных блестящих волосах, этот индивид имел право на абсолютный эквивалент эмансипации!

…И, спустя много десятилетий, когда, бывало, заспорят гости о чём-нибудь на каптеревской кухне, Людмила Фёдоровна с хитрой, кошачьей улыбкой произносила эту, примиряющую и веселящую всех, нестареющую и нетускнеющую фразу:

– Друзья мои, зачем спорить? В наш век абстрактных идей…

Да, на этой волшебной кухне каждый индивид имел право. Быть собой.

* * *

У Людмилы Фёдоровны были и другие любимые выражения.

Например, когда происходил какой-то жизненный казус, она трагически восклицала:

– Такова сэляви!

И ей самой, и окружающим становилось смешно.

А когда ей рассказывали о чём-то необычном, не поддающемся ни логическому, ни вообще никакому объяснению, она задумчиво произносила:

– Да, наука имеет много гитик…

– Людмила Фёдоровна, а что такое «гитик»?

– Гитик – это гитик! – говорила она таинственно и многозначительно.

* * *

А Главкот, когда сильно был возмущён чем-то, ворчал чисто по-кошачьи:

– Шшшмаркок!…

(В смысле: кошмар!)

* * *

Валерий Всеволодович родился в Варшаве, где служил в то время его отец-офицер.

Но ребёнком его привезли в Москву, и по духу он был коренным москвичом. Всю жизнь прожил на Кадашевской набережной. В прекрасной квартире с окнами, глядящими на Кремль. В той самой квартире, где после революции (в результате подселения и уплотнения) у Каптеревых осталась одна-единственная комната.

И откуда они с Людмилой Фёдоровной в итоге вынуждены были бежать – потому что это была самая жуткая коммуналка, какую только можно себе представить: пьянки соседей, склоки, скандалы, драки…

Но когда-то, до революции, всё было по-другому… Когда-то – в другой жизни…

Когда-то, когда Валерий был ещё малышом, нянька гуляла с ним по набережной. Нянька держала его на руках. А навстречу шёл Лев Толстой. Он внимательно посмотрел на маленького Валерия и сказал:

– Этому ребёнку нужно дать как можно больше свободы!

* * *

Они встретились, полюбили друг друга и поженились, когда ему было пятьдесят, а ей – сорок пять. (А я как раз родилась в тот год! Странно, почему не у них?…)

У неё это был третий брак, у него – второй. Ни у неё, ни у него никогда не было детей.

* * *

Они были друг для друга прекрасными катализаторами. Рядом с ней – будучи художником – невозможно было не писать картин. Рядом с ним – будучи поэтом – невозможно было не писать стихов. Воздух их дома был насыщен творческими разрядами, как воздух во время грозы ионами. В такой атмосфере невозможно было стареть. В такой атмосфере невозможно было не творить.

* * *

«Лиловая лошадь» – картина Валерия на стене в её комнате.

Напиши мне лиловую лошадь

в диком свете приморского зноя,

даже если тебе дороже

написать что-нибудь другое.

Даже если писать портреты,

натюрморты придёт охота,

даже если и есть запреты

на портреты подобного рода.

Напиши! Ничего ведь не может

быть милее затеи жгучей.

Ведь придумать лиловую лошадь –

это тоже особый случай…

Что было в начале? Слово. Стихи. Её просьба, обращённая к нему. Потом родилась картина. В ответ на это – ещё стихи.

Голубушка, лошадь, лошадушка!

Простор ветровой нараспах…

Ах, всё это тихие шалости –

мечты в мимолётных стихах.

Отвязана, в срок расколдована,

на волю, к цветущим морям

летишь через рвы и колдобины,

над твердью крылато паря…

* * *

Он любил рисовать цветы, она любила писать о цветах.

Она любила писать о цветах, полных свежести и аромата, рвущейся из всех бутонов жизни…

Когда природа подымает голос

до напряженья, равного любви,

из почв встаёт сонливый гладиолус,

и солнце говорит ему: живи!

Чем станет он?

Он весь – живая тайна,

он весь – надежда,

скопище надежд.

Но вот уж многоликое блистанье

в зелёном плене проторило брешь…

Ему нравилось рисовать увядшие цветы, и я с тех пор нахожу необыкновенную красоту в увядших цветах.

«Увядшие цветы в разбитой вазе, в расколотом пространстве» – одна из моих любимых каптеревских картин. Красота старости, увядания, проявление новых очертаний, нового смысла. В увядшем цветке заостряется его суть, его смысл.

Разбитая ваза, расколотое пространство… Разбивается видимое – чтобы стало видно Невидимое… Разрывается кокон – из которого вылетает бабочка смысла, бессмертия…

* * *

Всё чаще в стихах Людмилы Фёдоровны о цветах слышалась мелодия преображения:

Одуванчика душа

покидает стебель:

звёзды белые пушат

над горячей степью.

Ничего не увидать

за летящим пухом…

Значит, надо увядать,

чтоб воскреснуть духом?

Вянут жёлтые тельца,

догорели свечи…

Дым к подножию Творца

тянется навстречу.

* * *

Он был «жаворонок», она – «сова».

Он вставал рано, пил вчерашний чай, выходил во двор покормить птиц. Потом шёл в булочную, или ехал на Центральный рынок на Цветном бульваре. Возвращался, закрывался в своей комнате и работал…

Она вставала около полудня. Иногда позже. Смотря во сколько уснула. Заваривала свежий чай. Он выходил из мастерской, пили чай вместе. Иногда в это время заходил какой-нибудь дневной гость. Частенько этим дневным гостем была я.

К чаю обычно был хлеб и сыр. Помню, как к чаю у них был лишь один плавленый сырок на двоих. Но это их нисколько не печалило. Друзья, зная скудость их стола, всегда старались принести что-нибудь к чаю. Это было так приятно – принести кусок любимого ею сыра «чеддер», или пакетик любимого им сухого зелёного сыра. Или ещё что-нибудь вкусненькое. Они радовались, как дети…

Итак, пили вместе чай. Потом Валерий уходил в мастерскую. Иногда звал посмотреть новую картину. Иногда приносил её на кухню.

Он называл свои картины смешно и небрежно – «замазючки». Это от скромности и от застенчивости.

* * *

…А после ухода вечерних гостей начинался её рабочий день, точнее – рабочая ночь. Она писала по ночам…

А перед сном, уже на рассвете, оставляла в кухне на столе озорную записку с каким-нибудь смешным рисунком – для Валерия. И своё новое стихотворение.

Тебе, восставшему так рано

от сна блаженных небылиц,

дано воистину по праву

насытить первый голод птиц.

Когда к тебе

крылатым снегом,

будя дворов рассветных тишь,

слетит воркующее небо

из-под навесов зимних крыш…

Засыпала часа в четыре утра.

* * *

Он писал картины в первой половине дня, она стихи – после полуночи.

В его картинах – энергия и краски дня. В её стихах – тишина и мудрость ночи.

* * *

Я любила приносить им цветы. Все любили приносить в этот дом цветы. Без цветов идти к ним было как-то не интересно. Они так радовались цветам! Часто какой-нибудь простенький букетик оказывался потом героем его картины, или её стихов.

* * *

Людмила Фёдоровна не была «дамой». Совершенно не помню её нарядов.

Оправа была так неярка и скромна, можно даже сказать – бедна: какая-нибудь сиреневая водолазочка, или белая в чёрную полосочку, а поверх неё – зелёненький, в мелкий белый горошек, ситцевый халатик-безрукавка. Вот это почему-то помню… Но было ведь что-то ещё. А что?… Совершенно не помню! Иногда по случаю дня рождения, или другого праздника, надевались старые, потемневшие клипсы…

Но даже если бы оправа была богата, или даже шикарна, – она всё равно была бы не видна. Потому что была не важна.

Потому что её душа так светилась, так ярок был этот свет… он всё затмевал собой – любой наряд. И сводил его значение к нулю.

* * *

И при этом Людмила Фёдоровна оставалась женщиной. Я не встречала женщины, прекраснее её.

Да, со своей худенькой фигурой-палочкой, со своими руками-спичечками, Людмила Фёдоровна оставалась женщиной, полной грации, женственности и обаяния. И даже иногда милого кокетства (чуть-чуть). Такой милой игры. Она была невероятно остроумна. Она так заразительно смеялась… А себя она, смеясь, называла «драной кошкой».

А эти её записки к нему! Полные кошачьего, чисто женского лукавства…

* * *

Часам к пяти готовился супчик. Чаще всего – сырный, из плавленого сырка, плюс картошка и морковка. Она посыпала его зелёным лучком, состриженным на подоконнике.

Еда была совсем простая. Холодильника в доме не было, поэтому ничего не готовилось впрок. Масло в пиале заливалось на ночь холодной водой. И супчик, и кашка – всё съедалось подчистую, помогали голодные гости, случались и такие. Так что на следующий день был новый супчик и новая кашка. Но любимая еда Валерия – это отварная картошка с квашеной капустой, ему больше ничего и не надо было.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.