ПОСТ-СКРИПТУМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСТ-СКРИПТУМ

Эти странички я написала в эти дни – когда ощущения и переживания ещё не успели стать воспоминаниями. В эти дни – ПОКА МЫ С ТОБОЙ – ОДНО…

Надеюсь, когда-нибудь я вернусь к ним: к этим страничкам, к этим дням. Ведь я столько упустила, о стольком ещё не рассказала!…

Я вернусь к ним тогда – когда исполнится загаданное на ВИШНЁВОЙ КОСТОЧКЕ…

А пока… – Гавр пошёл ловить такси…

7 декабря 1989 года"

Ах, как сладко мечтается под шорох метели! “Настанет время, и наш Иксик прочтёт ”Вишнёвую косточку"…

* * *

А потом я открываю журнал – и погружаюсь в совершенно другое, уже далёкое, но такое дорогое моему сердцу время…

Странное и удивительное переживание: будучи здесь – в ожидании Иксика – читать собственную повесть об Антошином детстве. Заново переживать ТО, которое многократно усилено, обострено ЭТИМ. Только я на четырнадцать лет… старше? – или моложе той, что в повести?

На меня здешняя публика смотрит с уважением к моим летам. (“Надо же, решиться в таком возрасте!”) А мне смешно. Мне кажется, они все старее меня.

Приятно, что почти нет опечаток. Иллюстрация, конечно, кошмарная. Ну, да ладно! Не буду переживать хотя бы из-за этого.

“Гавр! Скоро тебя увижу… Хотя стремительно темнеет, и я, наверное, увижу только твой силуэт… Но ведь увижу! Тебя. Любимого.

Жаль, что ты не послушал меня и не устроил себе сегодня маленький отпуск. На улице такой холод! (О, как мне хотелось бы прогуляться с тобой по этому блаженному морозу!…)

Привет тебе от нашего чудесного Иксика. От нашего загадочного… Он скачет! Он весел и бодр. С ним всё в порядке. Он радостно плещется в своём океане, бегает свои дистанции, работает под куполом…"

“Меня возненавидела главная над нашей палатой докторица.

Чем больше ты обо мне тревожишься, чем настойчивее добиваешься, чтобы меня не оставили в последний момент на произвол судьбы, тем с большей лютостью она смотрит на меня на очередном обходе. О, как она ненавидит меня!…

За что? – недоумевала я в первые дни. А потом поняла: за то же, за что ненавидит меня, и тебя, и даже Антона лопоухий мужик из нашего дома и тётки с лавочки у подъезда. – За то, что мы любим друг друга.

Она, молодая и весьма эффектная собой докторица, кандидатша, смотрит на меня такими же, теми же глазами, что и тётки у подъезда. Когда ты уходишь на работу, и я машу тебе с балкона, когда Антончик убегает в лес, и я кричу ему вслед: “Антончик, пока!” – тёток и лопоухого, гуляющего со своей визгливой собачонкой, передёргивает. Так же передёргивает и красивую докторицу."

– Восемьдесят шестая, ваш муж требует, чтобы вам сделали кесарево. Он, видите-ли, боится за вас! – её голос сочится ядом.

– Да, мой муж боится за меня.

Круто развернувшись, она уходит. В дверях бросает через плечо:

– Будешь рожать сама!

По долгу службы она должна сделать так, чтобы всё у меня было нормально. Но чисто по-женски, в сердце своём, она не желает мне добра. Я это чувствую: она не желает мне добра.

Когда она приближается ко мне, я инстинктивно прикрываю рукой живот – чтобы защитить от ядовитых стрел того, кто внутри…

“Они говорят: для кесарева нужны основания (как будто мой возраст и моё сердце – не основание!) Говорят: принесите справку о том, что во время первых родов вы были в клинической смерти, и ребёнок тоже. (Как будто там эту справку дадут! Да они ни за что не сознаются в том, что это было, что они нас до такого довели!) И про то, что случилось в восемьдесят пятом году, они тоже требуют справку. Как будто мы с тобой это всё выдумали!

Мне страшно здесь. Господи, чем же это всё кончится?…

А ВДРУГ?…

Если случится это “А ВДРУГ”… – что будет с Антошей? Ведь я обещала ему вернуться…

Ужасно переживаю из-за того, что тебе так и не удалось его усыновить.

(О, эта кретинистическая бюрократическая машина!) А ведь только на тебя, на одного тебя в целом мире, я могла бы оставить моего мальчика…

(Только, милый, не показывай ему это письмо)".

“Сынуля, ку-ку! Как поживаешь? Я живу хорошо. Сэр Сквозняк утратил ко мне интерес и теперь гоняется за другими. Напиши мне письмецо! Предыдущее я уже зачитала до дыр.

Если бы я могла рисовать, я бы тебе нарисовала целый комикс, как по ночам по нашей палате бегает мышь и со страшным зубовым скрежетом грызет всё подряд: даже железные ножки кроватей и холодильник! Наверное, у неё, бедняжки, в организме не хватает железа. А вообще, она симпатичная, только уж очень эгоцентричная.

Когда я звоню, я вовсе не грустная, а просто сонная.

Целую тебя, мой хороший, и шлю тебе своё ежеутреннее и ежевечернее: “Христос с тобой!”

“Милый Гавр, настроение у меня на данном этапе совсем скверное. Хуже, может, и бывает, но редко. Вчера даже плакала. Хотя нам с Иксиком это совсем неполезно. Хочется плюнуть на это хвалёное заведение и уйти домой. Прямо ночью, пешком, без пальто… Господи, неужели повторится восемьдесят пятый год?…”

Восемьдесят пятый год. Колёсики каталки отвратительно поскрипывали по кафельному полу. Надо мной проплывал тусклый потолок. Была ночь. В тёмной, огромной, как барак, палате все спали. “Давай переваливайся!” Ухватившись за край каталки, с трудом перекинула себя на кровать. Звякнули пружины. Кровать оказалась старым гамаком. “Вот тебе лёд на живот. И не реви, не реви!” – “Сестричка, кто у меня?” – “Девочка… Ну, чего ревёшь-то? Родишь ещё себе доношенную”. – “Но ведь она же плакала! Она живая!” – “Такие долго не живут. Спи давай”.

Она умерла под утро. Наша девочка. Умерла, не успев нам ни разу улыбнуться…

Она ушла, а её плач продолжал жалобно звенеть у меня в ушах. И я слышала его четыре года, особенно отчётливо по ночам…

* * *

И вот настало утро, когда я поняла: НАЧАЛОСЬ… И опять гремели колёсики каталки, на которой я неслась в звенящую неизвестность… И – неожиданно – твой голос за дверью. И я прокричала тебе: “Гавр, НАЧАЛОСЬ!” Дверь на мгновение распахнулась. – Я увидела тебя! Твои глаза. Ты прокричал мне в ответ: “Я не уйду отсюда! Я буду до конца!”

Потом – холодная и сумрачная палата, о которой иначе как “камера” не скажешь. Бурые масляные стены. Замазанное до половины окно. За окном – в белом инее – старые деревья…

Влажная серая роба. Б-р-р! – холодно. Голова, как у арестантки, повязана застиранной косынкой. На ногах заскорузлые тапочки. В голую ступню впивается гвоздь. Прихрамывая, хожу из угла в угол, по диагонали этого сумрачного пространства – мне велено ходить.

Хорошо, что ты не видишь меня. Мы так хотели быть вместе, но сейчас я рада, что тебе этого не позволили. Предстать перед тобой в таком виде?! В этой робе, в этих тапочках?!…

Но крестик и обручальное кольцо – на мне. Крестик они просмотрели, а за колечко я сражалась на каждом обходе. “Почему на вас кольцо, восемьдесят шестая?” – “А оно не снимается”. – “Надо снять. Не положено”. – “Вы же видите: не снимается”. – “Не положено”. – “Можете отрубить с пальцем”.

На этом дискуссия заканчивалась, чтобы назавтра возобновиться снова…

– Ходи, ходи! Ты чего у окна торчишь? Ходи! Представь, что у тебя в руках тяжёлые сумки.

Это-то? Это представить легче всего… Но лучше бы она сказала: “Представь небо. Представь, что над тобой не тусклый потолок – а Небо”. Этого здесь не скажет никто. Об этом я должна помнить сама. С твоей помощью, милый.

В дверях возникает маленькая седенькая нянечка. Она протягивает мне записку. “Муж твой, дочка, велел тебе передать: он молится за тебя”.

Записка – о том же… Сжимаю её в руке. Хожу, хожу по сумрачной диагонали. Где-то за стеной ходишь ты… Мы ещё не знаем, сколько часов нам выхаживать – вот так: рука об руку – хоть и разделены несколькими десятками метров, стенами и дверьми.

Ещё утро. Впереди – короткий декабрьский день и долгий, глубокий, как колодец, вечер… Казалось: это не может повториться в моей жизни, но – повторяется! повторяется… Опять этот чёрный туннель, озаряемый вспышками нестерпимой боли, по которому меня тащит сила, которая сильнее меня, сильнее моей слабости и моего страха. И – дальше – вплавь по раскалённой лаве… вспять… туда – к полыхающему жаром жерлу…

В руке – твоя записка, она держит на плаву и не даёт захлебнуться… Ты здесь, ты со мной, ты молишься за меня.

И Антоша, дома, тоже… и мама…

* * *

Сказать, что мы с Иксиком прошли по проволоке – это ничего не сказать. Мы прошли по ниточке. По тонкой-тонкой ниточке… Только вашими молитвами, родные.

– Девочка!… Не зря мучилась, – услышала сквозь взрывы галактик весёлый голос акушерки.

ВЕРНУЛАСЬ!… НАША ДЕВОЧКА ВЕРНУЛАСЬ К НАМ!

И, одновременно, вторым планом, недоумённое: “А если бы мальчик, то – зря?”

И МЫ ОБЕ – ЖИВЫ?

В это ещё надо поверить…

Вот она – красненькая и сморщенная, с длинным, марсианским разрезом глаз… Ой, какая страшненькая! И – в тот же миг: ГОСПОДИ, КАКАЯ ПРЕКРАСНАЯ!…

* * *

Потом ещё было много муки. Но ПОСЛЕ ВСЕГО – эта мука была здешняя, земная, и её можно было пережить. Тем более слыша в свой адрес такие комплименты: “Ты у нас рожала, как ангел”.

Потом я лежала на узкой высокой каталке, в белом, сверкающем кафелем, кубе и слушала незатихающий галактический гул… Галактический гул – в каждом своём атоме…

Текли прохладные восхитительные минуты, и гул становился тише, глуше… А на смену ему вступало БЛАЖЕНСТВО.

И тут мне принесли ЕЁ! Чудесно-маленькую, завёрнутую в серую грубую дерюжку. Она выглядывала из своей первой одёжки – как бабочка из кокона. Её положили рядом со мной на каталку. И она прильнула ко мне, и зачмокала крошечным, как розовый бутон, ртом…

И это было уже выше блаженства.

ЭТО

БЫЛО

НЕБО.

Потом нас поднимали на третий этаж. Меня на каталке, а моя девочка совершала первое в своей жизни путешествие на сгибе руки чужой тёти в белом халате. Дочке моей, так же, как и мне, это показалось противоестественным, и она заплакала. Заплакала так горько! и крупные слёзы покатились из её марсианских глаз… Медсестра удивилась: “Надо же! Плачет слезами… Такие маленькие слезами не плачут”.

Это была наша первая разлука.

Ночь. Палата залита лунным светом… Палата на одну койку, втиснуто

– четыре. Пока нас здесь трое. Лежу между двух Наташ. Слева Наташа говорливая, справа – молчаливая. У всех троих – девочки. Наши дочки появились на свет только что, друг за дружкой.

Уснуть не можем. Хрустим во тьме яблоками.

“Интересно, чем там занимаются наши девчонки?…”

Наташа-говорливая без умолку говорит. Наташа-молчаливая грустно молчит: её девочка поспешила прийти в этот мир на целых два месяца. Но ведь мы не в заштатном роддоме, в который меня угораздило попасть в восемьдесят пятом году: там о спасении таких деток особо не пеклись, там просто ждали, когда они умрут… А в выписке писали: родился мёртвым. “Как мёртвым?! Ведь она кричала, она плакала!…” – “Раз умер в течении первых суток, считается мертворождённым”. Вот и весь ответ. И никто не виноват в этой смерти? И никто не виноват за несостоявшуюся жизнь?…

Но у Неба разве мертворождённой считалась моя девочка? Разве не была её крошечная, коротенькая, как у бабочки-однодневки, жизнь – ЖИЗНЬЮ? Разве она была СМЕРТЬЮ?… Да, она жила считанные часы, но что мы знаем о времени? Может, эти считанные часы, наполненные страданием и напрасной надежды, что придут, помогут… может, эти часы были для неё целой вечностью? Долгой, трудной жизнью, которую она прожила в одиночестве…

ГОСПОДИ, НЕУЖЕЛИ МОЯ ДЕВОЧКА ВЕРНУЛАСЬ???

Наташа-говорливая недоумевает: “А откуда ты знаешь, что это она же?” – “Чувствую. Я её все эти годы звала – и она вернулась…” – “А если бы родился мальчик?” – “Но ведь родилась ОНА!” – “Действительно… Прямо чудо какое-то!”

Луна плещется в темноте… “Как там наши девчонки?…” – “Ужасно это, что сразу разлучают. Небось, плачут…” – “Я слышала, в Москве уже есть роддома, где детки спят рядом с мамамы, в одной палате. Как во всём цивилизованном мире”. – “Счастливые!” – “Но зато здесь хорошие врачи. Всё-таки научно-исследовательский институт!” – “А мы для них – подопытные кролики?” – “Подопытные мамы. Они на нас пишут свои диссертации”. – “Тогда им должно быть выгодно, чтобы их опыты прошли удачно”. – “Конечно!”

– Моя – в реанимации, – говорит Наташа-молчаливая.

Наташе-молчаливой повезло: мы не в заштатном роддоме, а в знаменитом на всю страну, куда рвутся, куда мечтают попасть. Один здешний доктор с гордостью сказал: “Мы спасаем всех женщин и всех детей!”

На следующее утро.

Разбудили в полпятого. Всякие процедуры. Еле ползаем. Едва шевелим ногами. “Неужели когда-нибудь опять нормальными людьми будем? Не верится…”

В десять утра мне принесли твою записку, полную ликования. Ты видел её!

Ещё вчера. В самые первые её минуты. Взобравшись на сугроб, ты стоял у окна той комнаты, куда приносят младенцев из родильного зала, и видел первое омовение нашей дочки…

Ты в восторге. От её причёски, от её телосложения, от её звонкого и требовательного голоса…

Взволнованное и нежное письмецо от Антоши. Полная заботы и вопросов записка от мамы. Ну, и напереживались вы вчера за меня!…

И вот – несут на кормление моего Иксика! Нашу И-КСЮШУ.

Уже не в серой дерюжке, как вчера, – а в белом нарядном конверте! Мою красавицу. Мою долго-долгожданную…

“Ксюша, Ксения, Аксинья…” – только тебе, шёпотом.

А хочется – на всю вселенную: КСЮША, КСЕНИЯ, АКСИНЬЯ!

Здравствуй, доченька. Вот мы и опять вместе.

Ты взглянула на меня своими марсианскими глазками – цвета ночного декабрьского неба… И волна света пробежала по твоему лицу – ещё такому новому для меня и уже такому родному. Нет, наверно, это не могло быть улыбкой в нашем, земном, мирском понимании. Но именно так – волна света… Ты пока существо таинственное, космическое.

О тебе здешними словами не скажешь…

И это так удивительно, что из своего космоса ты тянешься ко мне розовым бутоном крошечного рта… Я кормлю КОСМОС.

“Ну, как твоя? Сосёт?” – “Сосёт…” – “А у нас чего-то не получается, – волнуется Наташа говорливая. – Настя, Настёна, не ленись!”

Отвернувшись к стене и закрыв голову одеялом, плачет Наташа молчаливая…

Но вскоре пришёл детский врач из реанимации и сказал: “Совершенно напрасно вы так переживаете. С вашим ребёнком ничего катастрофического. Всё идёт, как надо”. Господи, как мы были счастливы! Все трое. Теперь и Наташа молчаливая заговорила. У её девочки зелёные, невероятно зелёные глаза! Как у мужа. А имени ещё нет. Потому что ждали мальчика…

А дальше – череда суматошных счастливых часов (хотя всё ещё болит, болит! – ни сидеть, ни стоять) – с бесконечным чаепитием и внутренней мольбой: “Только бы пришло молоко!” На смену этим первым каплям пришло бы молоко! Чтобы кормить, вскармливать, питать долго-долго – не месяц и не два, а целый год… всё дочкино младенчество – переливать себя в неё… Чтобы не рвалась пуповина. Чтобы не разлучаться. Чтобы чувствовала моя пришелица – в каждой капле – моё ЛЮБЛЮ…

А потом в палату вошла Наташа молчаливая. “Я только что говорила с мужем по телефону. Вчера вечером умер Сахаров”.

О ГОСПОДИ!…

И уже опять несут кормить Ксюшу, а я почти не вижу её из-за слёз… О Господи, вчера! вчера, в тот самый час, когда ты пришла в этот мир, мы осиротели… Мир осиротел. Вчера.

А ещё сегодня утром мы были так счастливы!… Андрей Дмитриевич, Андрей Дмитриевич… Целый месяц я писала Вам письмо, но так и не отправила его. Я писала от имени своего поколения. От поколения прозревших. Прозревших, благодаря Вашему тихому пророческому голосу… Есть, есть! (был?…) пророк в нашем горьком отечестве.

Но письмо своё я не отправила.

Постеснялась. Оробела.

А теперь вот…

“Мамочка, что же это ты ребёнка слезами кормишь? Он ведь от такой кормёжки кричать-разрываться будет!” – делает мне выговор патронажная сестра.

Звоню тебе. “Ты мне не написал, но я знаю”. – “Не хотел тебя волновать”… Молчим. Горе, нежданное, перехлёстывает нашу долгожданную радость… “Давай держаться, родная, – говоришь ты. – Ради Ксюнечки. Как там она?” – “Сосёт. Очень трудолюбивая, пыхтит, старается. Улыбнулась мне…” – “Неужто улыбнулась?!” – “Осветила…”

И опять несут наших птенцов на кормление. Едва успеваем перевести дыхание. И опять… И Наташа молчаливая отворачивается к стене… А потом мы пьём, как очумелые, чай… Чтобы пришло молоко! Сейчас это самое главное – для нас и наших дочек. Два пузатых обшарпанных чайника с кипятком стоят в коридоре. С пяти утра и до часу ночи – чай, чай, чай… “Так и в водяных недолго превратиться!” – подшучивают над собой мамочки.

В полночь – ты опять рядышком. Старательно чмокаешь, девочка моя ненаглядная!…

“Ты спрашиваешь, какого цвета Ксюшины глазки? В первые минуты они были бездонными и тёмными, как декабрьский космос… И на следующий день они были такими же. И очень тревожными. И сама она всё время вздрагивала, вздыхала – из своих таинственных глубин…

Всё-таки мы очень намучились с ней. Такое быстро не забывается. Но как здорово, что обошлись без кесарева!

Сейчас Ксюша уже спокойнее. А в её глазках начинает просматриваться СИНЕВА! Глубокая-глубокая синева…"

А с раннего утра (хотя какое утро в пять часов в декабре? – ночь кромешная, глухая, знобкая, подсвеченная синим кварцем…) – опять чай, вокзальный кипяточек с засохшей вчерашней передачкой. Молочко, молочко, с чего тебе прийти? В знаменитом роддоме, как и в заштатном, потчевать мамочек нечем. Мокрая, ржавого цвета, капуста, именуемая на местном диалекте солянкой, да холодный склизкий рис. На обед в капусту или в рис подливается водица – получается шикарный супчик.

Но какие запахи царят в отделении!…

Напротив нашей палаты – кухня: там медперсонал потчует себя. Струятся из-за плохо притворённой двери одуряющие запахи. Там… жарится мясо! Оно аппетитно шкворчит на двух гигантских сковородах, и эти пьянящие звуки и аромат города Сочи носятся по коридору, нахально вторгаются в палаты, доводя полуголодных мамочек до головокружения. “Ничего, скоро дома будем”, – подбадривают мамочки друг друга.

“Никак голодовку объявили?” – лениво возмущается красноносая нянька, собирая с наших тумбочек тарелки. “Гляди, даже не притронулся никто!” – “Так ведь нам нельзя капусты. Детишек пучить будет”.

“Што ето обратно не ели?” – “Так ведь нам нельзя рису. У детишек запор будет”. Она равнодушно мотает пьяной головой.

После её ухода в палате тяжёлый дух перегара. Распахиваем фрамугу – скорее, скорее проветрить, сейчас кормление.

Сейчас тебя увижу, Ксюша, Ксения, Аксинья!…

“А губы у Ксюни – бантиком!

А ещё, мне кажется, она уже откликается на своё имя. Откликается мимикой, движением крошечных ресниц…

А как она сосет, с каким старанием добывает драгоценные капельки! Наша трудолюбивая, неутомимая девочка, наш маленький ангел. Наша загадка. Наша – разгадка…"

Принесли письмо от Анюты. Записку от Саши. Они рады появлению Ксюши. Слава Богу! А я так волновалась все эти месяцы (да-да, ещё и по этому поводу!), думала: вдруг будут ревновать?…

Вечером детишек разносит нянька, которая днём мыла в коридоре полы. Она в том же замызганном халате. “Ничего себе!” – у мамочек перехватывает дыхание от ужаса и возмущения. “Вы хотя бы халат сменили!” Она смотрит непонимающе. Боже мой, да ведь она тоже пьяная! После кормления – вручаю своё сокровище в её пьяные руки. “Не уроните, о Господи!…”

“Ксюша, Ксения, Аксинья, до завтра, солнышко!”

Через два дня мордашки у наших дочек покраснели и покрылись сыпью. “Что с нашими детьми?” – волнуются, переживают мамочки. “А кто ж его знает? Бывает… Небось, сами поели чего-нибудь, вот они и запрыщавели”. – Да не ели мы ничего! – Ну, у врача тогда спрашивайте. – А когда же будет этот врач? Мы его уже три дня ждем. – Должен быть, как же.

“Бред какой-то!”

А надо всем – высоко-высоко и нежно:

КСЮША, КСЕНИЯ, АКСИНЬЯ!…

“Я уже изучила её многие, – такие милые, такие трогательные гримаски… Когда её приносят спящей и разбудить, чтобы покормить, невозможно (наверное, я бужу слишком робко), – мы просто лежим рядышком, вдыхая друг друга… И я любуюсь ею. Изучаю каждую чёрточку, каждое движение в её личике, а оно меняется день ото дня, час от часу…

Какой у неё нежный разрез глаз! А как она чудесно оттопыривает нижнюю губку, когда категорически отказывается есть, желая спать.

Но когда Ксюню приносят бодрствующей!… О, это целая симфония!… Как она смотрит на меня, с каким вниманием! Как она изучает всё вокруг! Можно подумать: ей – месяц. А ведь нам всего лишь три дня! Милый, тебе верится?

Мне кажется: Ксюша с нами уже целую жизнь. Хотя почему “кажется”? Так оно и есть…"

Вместе с запахами жареного мяса и пьяными няньками по коридору гуляет ветер. Самый натуральный декабрьский ветер… Разогретым нянькам он нипочем. Но мамочкам, мамочкам, которые облачены лишь в хэбэшную рубашку да ветхий фланелевый халатик, – очень даже ощутимо: зима!

Справа высоченные и тяжеленные двери распахнуты на лестницу – оттуда несёт декабрем. Слева – такие же двери распахнуты, и тоже на лестницу, и оттуда несёт тем же декабрем… По этому декабрю носят детишек на кормления.

“Мамочки, душ принимать!” – зычно возглашает сестра-хозяйка, громыхающая тележкой с чистым бельём. Бродим по коридору в поисках душа. “Чего ходите? Вот он – душ!” – она показывает на умывальник. Единственный умывальник на всё отделение – прямо у распахнутой двери. “Разоблачайтесь!” Разоблачаемся. Стоим зябнущей шеренгой к “душу”…

И среди всей этой суматошной, и сюрной, и всё равно, несмотря ни на что, головокружительно счастливой жизни (“Ксюша, Ксения, Аксинья!…”) – неотступно: “Андрей Дмитриевич, Андрей Дмитриевич!…”

Потайная река скорби…

Господи, почему так совпало?

А в ночь перед похоронами рухнула зима. Крепкая и скрипучая, она рухнула, подточенная этой скорбной рекой.

Громыхала, тяжело постанывая, гроза, и лил дождь…

С покатых старомосковских крыш с шумом водопада съезжали толстые пласты снега и с грохотом падали вниз, в маленькие тёмные дворы. Молнии оранжево всполыхивали во мраке, скудно, поминально освещая этот развал, разлом… дождь хлестал неудержимо, скрипели за окном – чёрные на чёрном – деревья…

Эта ночь оплакивала Андрея Дмитриевича.

На следующее утро кормили своих детишек под траурные мелодии, которые лились – продолжением ночного ливня – из маленького репродуктора на сестринском столе…

А потом заглянул в палату доктор из реанимации и позвал куда-то Наташу-молчаливую. Вскоре она вернулась, легла на кровать и закрыла глаза. “Наташа, что случилось?” – Она не отвечала.

По коридору шёл наш палатный врач. Я догнала его. “Сергей Палыч, что с ребёнком Васильевой?” – “Умер”, – сказал он. – “Как умер?!” – “Ну, как…” – он пожал плечами. Меня обдало холодом и ужасом восемьдесят пятого года… Стояла в коридоре и не знала, как войти в палату, и что сказать Наташе…

Вошла. Она стояла, застыв, у окна и смотрела в никуда огромными серыми глазами.

– Наташа, родная!

Мы обнялись и заплакали.

“Не раскрылись лёгкие, – сквозь рыдания говорила она. – Ждали, что раскроются… На третий день подключили аппарат, – оказалось, поздно…” – “Почему же они раньше его не подключили?!” – “Думали, сама справится… Говорили ведь: у вас крепенький ребёнок…” – “Наташа, милая, она вернётся! Ты слышишь? Твоя девочка вернётся к тебе!” – “Когда? когда?… ведь мне уже тридцать…”

* * *

А вечером на кухне была большая пьянка. Нет, не поминки по Андрею Дмитриевичу и не поминки по Наташиному ребёнку, – а неудержимое веселье по местному поводу: отмечалась помолвка одной из медсестёр. То ли всерьёз, то ли это был обычный дежурный повод.

“Миленький, забирай нас отсюда!” – “Как – забирай? Тебе же швы ещё не сняли!” – “Здесь вспыхнула какая-то инфекция, то ли грипп, то ли стафилококк… Одним словом, завтра нас всех отсюда выгоняют. Швы снимут завтра же”.

Я говорила с тобой по телефону с поста медсестры. Здесь было пусто: все веселились на кухне. Одна из медсестёр пыталась войти в нашу палату: она держалась за ручку двери, а её мотало из стороны в сторону, и она никак не могла дёрнуть двери на себя…

А потом, ближе к ночи, отключили горячую воду. Где-то прорвало, авария. Похолодели батареи. В палате вскоре стало по-зимнему, а в окно напирал ветер и распахивал фрамугу… В коридоре и вовсе люто.

“А как же детишки?” – волнуются мамочки.

“В детской тепло”, – утешала патронажная сестра, но сама была в толстой кофте под халатом.

“Господи, хотя бы не попростужались! Скорее пережить эту ночь и домой…”

А на кухне всю ночь гудела пьянка…

Последнее утро. “Что это вы всё пишете и пишете?” – спрашивает меня Наташа-говорливая. “Письмо мужу”. – “Письмо? Мужу?! – она будто не верит своим ушам. – Так вы же через несколько часов будете дома!” – “Но это будет уже другая жизнь. А я хочу ему написать ещё из этой…”

“В ту, первую ночь, когда узнала об Андрее Дмитриевиче, не могла уснуть. Мела метель… Думала об А.Д., молилась за него, молилась за нашу девочку… И было так больно и грустно: ну, почему, почему, Господи, так совпало?…

А теперь думаю: может, всё неспроста? Одна душа пришла на смену другой, которая довольно потрудилась, настрадалась на Земле и заслужила Неба… Может, это – счастье: то, что день Прощания стал и днём Встречи? Может, во всём этом огромный смысл: то, что в этот, именно в этот день мы подарили миру нашего ребёнка? Чтобы не образовалось пустоты…"

Данный текст является ознакомительным фрагментом.