Профессорство в Петербургском университете (1876–1888)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Профессорство в Петербургском университете (1876–1888)

Приезд из Одессы в Петербург памятен мне тем, что на другой день по приезде был тот единственный майский мороз, в 6° по всей России, до Кавказа и Крыма включительно, которым задержалась древесная растительность чуть ли не до половины лета. Приехал я с юга, конечно, в летнем платье, остановился у зятя Михайловского и, имея на другой день представиться министру, принужден был ехать туда в енотовой шубе зятя. Университетское начальство приняло меня любезно и дало отпуск на каникулярное время. Лето я прожил в имении жены, и с этих пор наша семейная жизнь стала наконец оседлой, без временных разлук и переездов с места на место. Поселились мы на Васильевском острове, этой милой университетской части города, благо все наши родные и друзья (между ними и Софья Васильевна Ковалевская с мужем) жили там же.

К Петербургскому университету того времени и к его физико-математическому факультету в особенности я преисполнен по сие время великого уважения. Не говоря о том, что сидеть рядом с такими людьми, как Чебышев, Менделеев и Бутлеров, было для меня большой честью, – университетская коллегия того времени представляла поразительный пример дружного единодушия по всем насущным вопросам университетской жизни. Посещая аккуратно заседания факультета и совета, я за все одиннадцать лет не был свидетелем ни там, ни здесь ни единого враждебного столкновения, ни единого грубого слова. А между тем университет переживал тогда очень трудные времена, и ему приходилось заниматься иногда очень щекотливыми вопросами. Известно, что в 70-х годах прошлого века правительственная реакция против анархистского террора достигла апогея и выразилась, между прочим, целым рядом административно-полицейских воздействий на быт студентов. Дошло до того, что студентов, замешанных в университетских беспорядках, лишали, по окончании курса, прав поступать на государственную службу. Несчастного устава г. Делянова, отделившего студентов от профессоров пропастью, тогда еще не существовало, и петербургская профессорская коллегия не сочла себя вправе молчать. По предложению некоторых профессоров была образована комиссия для рассмотрения дела и составления защитительной докладной записки министру, что и было сделано. В совете нашлось только два человека, не подписавших этой записки. Кончилось, конечно, ничем – министр ответил выговором коллегии и замечанием, что забота о судьбе студентов предоставлена начальству, а не профессорам.

Другой повод вспоминать этот период петербургской жизни с любовью и уважением – это Бестужевские женские курсы, где я был преподавателем в течение нескольких лет и мог убедиться на деле в серьезном значении этого истинно благородного учреждения. Это был женский университет о двух факультетах, в настоящем смысле слова возникший из частной инициативы и поддерживавшийся почти исключительно своими средствами. Это было в то же время крайне оригинальное учебное заведение, в котором начальница – хорошая, добрая, честная Надежда Васильевна Стасова – и ее помощницы работали даром, вкладывая в дело не только всю свою душу, но и собственные карманы, и поддерживали дисциплину в заведении не строгостями и наказаниями, а любовным отношением к воспитанницам, уговором и лаской. Что это был университет, доказательством служит систематичность 4-летнего курса, читавшегося профессорами, доцентами университета и даже некоторыми академиками. Я читал на курсах то же самое и в таком же объеме, что в университете, и, экзаменуя ежегодно и там и здесь из прочитанного, находил в результате, что один год экзаменуются лучше студенты, а другой – студентки. Помню даже, что за все мое более чем сорокалетнее профессорство самый лучший экзамен держала у меня студентка, а не студент, – дочь знаменитого немецкого раскопщика греческих древностей. Да, это была заря высшего женского образования в России, и студентки учились прямо-таки с увлечением, – я не раз был свидетелем, как они занимались в стенах своего университета в послеобеденное время. Да и могло ли быть иначе: немногие шли туда от скуки или из моды, а большинство стремилось сознательно и бескорыстно к образованию как к высшему благу, – говорю «бескорыстно» потому, что оно не давало тогда курсисткам никаких прав, а впоследствии даже лишало их таковых. Кто знал добрую, кроткую начальницу заведения, для того было наперед ясно, что тут царствовал дух любви и снисхождения; а между тем жизнь на курсах протекала более мирно, чем в заведениях с строгостями и наказаниями. Нет сомнения, что в те смутные времена бывали случаи обнаруженного участия отдельных курсисток в более или менее важных политических провинностях, и это обстоятельство, при тогдашнем огульном подозрении учащейся молодежи в политической неблагонадежности, отразилось на слушательницах Бестужевских курсов следующим образом. До начальства дошло, что бестужевки, выходя из заведения со свидетельствами об окончании курса, пользуются для получения места не этими свидетельствами[58], а аттестатами из средних учебных заведений, полученными до поступления на курсы. Поэтому в одно прекрасное утро петербургский обер-полицеймейстер Грессер вытребовал с курсов аттестаты среднеучебных заведений всех учащихся бестужевок и вернул их через некоторое время с приложением к ним нарочито изготовленных печатей, в которых значилось, что предъявительница есть бестужевка. Понятно, что рядом с этим было сделано распоряжение о недопущении к учительству лиц с такими печатями. В это время преподавателем богословия на курсах был ректор петербургской семинарии, протоиерей Розанов, – даже и он в разговоре со мной находил эту меру несколько преувеличенной. Не менее оригинальна была позднейшая реабилитация бестужевок в глазах начальства. Незадолго до распоряжения о закрытии курсов г. Делянов находит это заведение вредоносным даже в нравственном отношении; но как только эти самые курсы остались помимо него существовать и в главу их был поставлен коронный директор и такая же инспектриса с помощницами (платить жалованье всем этим лицам, 8000 руб., должны были сами курсы), заведение оказалось и благоприличным и добропорядочным.

Во всяком случае, Бестужевские курсы первого периода их существования представляют назидательный пример того, что могла бы сделать в России частная инициатива, если бы ей давали простор.

В конце 70-х годов жить в Петербурге, да еще в университетских кварталах города, было не особенно приятно: улицы кишели «гороховыми пальто» для наблюдения за обывателями вне домов, а внутри домов жильцы были отданы под присмотр дворников и через них под присмотр прислуги. В самые смутные годы этого тяжелого времени мы жили с женой в 4-й линии, почти на углу Большого проспекта, и одно время прямо против нас был, должно быть, очень подозрительный для полиции дом. Наша тогдашняя прислуга, очень добрая и хорошая женщина, относилась не без участия к трудностям службы «агентов», ежедневно дежуривших днем и ночью на углу нашей улицы и Большого проспекта, признавая в то же время, что они получают хорошее вознаграждение, 50 руб. в месяц. На ночь, по ее словам, один из агентов получал от нашего дворника стул и, поселившись на чердаке нашего дома, наблюдал за верхними этажами противоположного.

По счастью, прислуга наша не имела предательской наклонности подслушивать за дверьми, и лично мы пережили смутное время благополучно. Однако мне все-таки довелось прийти случайно в прикосновение с историей, возникшей по доносу прислуги. В те годы один из моих учеников, В., жил с двумя родными сестрами по-семейному, т. е. они нанимали общую квартиру, держали кухарку и стряпали дома. Брат кончал курс в университете, старшая сестра училась на медицинских курсах, а младшая была бестужевка, составляла лекции по физике и литографировала их, вследствие чего на квартире было множество исписанной бумаги. Обстоятельство это показалось кухарке подозрительным, и по ее доносу в одну прекрасную ночь всех троих взяли после тщательнейшего обыска мебели, постельных тюфяков и даже стен (это я узнал от арестованных). Узнал я о постигшей их судьбе от одного из приятелей В. на другой же день их ареста и узнал от него же, что арест был произведен не тайной, а явной полицией.

Зная В. в течение нескольких лет как человека, занимающегося со страстью и с успехом научными вопросами, а не политикой (в то время он уже напечатал в немецком Архиве Пфлюгера превосходную работу), я написал о нем пространную докладную записку и явился с ней к обер-полицеймейстеру Грессеру. Он сначала стал было отнекиваться, когда я заявил, что В. арестован его полицией, но наконец смиловался, навел справку и, убедившись в справедливости моего заявления, просил прийти к нему за ответом дня через два, что я, конечно, и сделал. При моем появлении в кабинете он распорядился, чтобы привели арестованных, и отпустил их на волю с наставлением быть осторожными в такие времена, а меня по их уходе отпустил с заявлением, что доверяться теперешней молодежи невозможно.

В Петербурге жила тогда большая компания родных: моя старшая сестра Анна Михайловна (любимица моей жены) с мужем Н. А. Михайловским; брат Рафаил с женой Екат. Вас. (урожденной Ляпуновой) и дочкой Наташей; два брата студента Ляпуновы (племянники Екат. Вас.), которых я знал еще детьми, и семья Крыловых: муж (Ник. Александр.), жена Софья Викторовна, сын Алексей (будущий моряк), свояченица Алекс. Викт. и маленький воспитанник-француз Виктор Анри. Все это были простые, превосходные люди. Старики мирно доживали свой век, а молодежь училась с таким рвением и успехом, что все четверо стали известными деятелями науки. В настоящее время Алекс. Мих. Ляпунов – выдающийся математик и академик; брат его Борис Мих. – профессор в Одессе и ученейший славист; Алексей Крылов – математик-изобретатель и кораблестроитель; Виктор Анри – известный физиолого-психолог. Из товарищей по университету я сошелся всего ближе с милым, добрым Дм. Конст. Бобылевым, водил знакомство с семьей Анд. Ник. Бекетова, бывал у Дм. Ив. Менделеева, Фед. Фом. Петрушевского и проф. Поссе. Кроме того, познакомился с семьями Ал. Ник. Пыпина и Над. Вас. Стасовой.

Понятно, что моя внеуниверситетская жизнь протекала преимущественно дома и в кругу родных за невинным бездельем в виде безденежного винта, чтения литературных новостей и даже хорового пения, благо старший Крылов знал множество веселых русских песен, а брат Рафаил был большой любитель пения.

Из событий этого периода петербургской жизни приведу еще два: историю с академией наук и историю с званием заслуженного профессора.

Выше было сказано, что, благодаря рекомендации одесского попечителя Голубцова, Дм. Андр. Толстой отнесся ко мне очень дружелюбно и перевел меня в Петербург. Вероятно, благорасположение Дм. Андр. ко мне продолжалось и долее, когда он сделался министром внутренних дел и президентом Академии наук, потому что нежданно-негаданно для меня Ягич (тогда профессор в университете и академик) обратился ко мне с вопросом, пойду ли я в академию, если меня выберут. В этот раз мне нечего было бояться «красных ушей», и я дал согласие. Вслед за этим Овсянников попросил у меня список моих работ; дело представления пошло, и мне стало известно, что в отделении я избран. Вскоре за тем, на мое счастье[59]. случилось следующее обстоятельство. Дело было весной, в утро праздника Вознесения; иду я по Василеостровской набережной в лабораторию и недалеко от университета, вероятно задумавшись, прохожу мимо идущего навстречу господина, не узнавая его в лицо; но, пройдя мимо, узнаю, что это был Дм. Андр. Узнай я его в минуту встречи, я, конечно, не преминул бы поклониться ему; но теперь возвращаться назад с извинением было поздно. Через несколько дней мне сообщили, что президент академии положил на мое избрание veto, и я не был допущен до баллотировки в общем собрании.

Возможно, что в некоторой связи с этим академическим инцидентом стояло и другое мое фиаско, хотя деятелем здесь был другой граф – Иван Давыдович. Не помню, каким образом, сам ли я догадался, или кто меня надоумил, но только в 1887 г. я вспомнил, что профессорствую уже 27 лет, а за вычетом года отставки – более 26. Когда я заявил об этом в университетской канцелярии, поднялось дело о моем представлении в звание заслуженного профессора. Много ли, мало ли прошло затем времени, но раз сижу я в совете, и прочитывается между прочим бумага от министра, в которой заявляется отказ на представление, потому дескать, что из 26 лет следует вычесть 10 лет, проведенных мною профессором в медицинской академии. Это было тем более непоследовательно, что медицинская академия, как медицинский факультет, совершенно равнозначна университетским факультетам. Ректор обратился к совету с вопросом, не найдет ли он нужным обратиться к г. министру с просьбой отменить выслушанное решение. Но прежде чем совет мог высказаться, я с своей стороны обратился к нему с просьбой не делать этого, так как уступка со стороны г. министра имела бы значение оказанной мне милости, а милость я могу принимать только от государя, но никак не от министра. Много лет спустя уже в Москве, к немалому моему огорчению, и, конечно, без ведома с моей стороны, меня все-таки произвели в заслуженные, и я, таким образом, лишился желанного мною оригинального звания «незаслуженного профессора», несмотря на 40 лет профессорства.

Из внеуниверситетских событий за время моего пребывания в Петербурге следует отметить последний юбилей Грубера, 25-летний юбилей С. П. Боткина и банкет в честь генерала Радецкого по окончании последней турецкой войны.

У нас, в России, Грубер вполне заслуживал юбилеев редким в нашей стране трудолюбием и примерным выполнением принятых на себя обязанностей. Имея, кроме того, наивность измерять свои ученые заслуги числом находимых им ежегодно аномалий, он считал юбилеи заслуженною данью его учености и страстно любил эти праздники с их хвалебными речами и подношениями. Зная за ним эту слабость, друзья и почитатели устроили за 45 лет его профессорства в России три юбилея. Юбилеи Грубера начинались приветствиями подчиненных в анатомическом театре; за ними следовал прием депутаций в одной из зал медицинской академии; отсюда праздник переносился для друзей на его квартиру и заканчивался юбилейным обедом, на который он являлся торжественно, под ручку со своей верной Густи, которая шла счастливая, с букетом в руках, сиянием на лице и слезами на глазах. Счастье честного труженика Грубера и его милой верной жены было прямо-таки трогательно.

Юбилей Боткина носил иной характер и был, по моему мнению, испорчен известной пышностью и тем, что празднику был придан характер чествования юбиляра не столько ученым сословием, сколько городом и его представителем, городским головой, словно звание Боткина, как гласного думы, шло впереди его ученых заслуг. Праздник в зале городской думы начался музыкальной кантатой, сочиненной на этот случай Балакиревым, как только юбиляр показался в зале, встреченный громом аплодисментов. Для него и всех его близких была устроена настолько возвышенная над присутствующими эстрада, что говорившим речи приходилось сильно поднимать голову к лицу стоявшего на эстраде Боткина. В заключение всего в речи городского головы упоминалось имя Ньютона. Такое пересаливание, хотя и обычное в русских юбилеях, мне очень не нравилось; некоторые из приближенных заметили это и сочли, кажется, завистью с моей стороны; но завидовать, право, было нечему: положение именинника мне всегда казалось несколько глупым, и я всю мою жизнь избегал именин и чествований; да и сам Боткин заявил мне после всех своих праздников, что выносить юбилейные торжества – неприятная обязанность.

Генерала Радецкого, как бывшего воспитанника инженерного училища, петербургские инженеры чествовали по окончании последней турецкой войны торжественным обедом. Меня пригласил на этот обед гостем генерал Александр Иванович Савельев, бывший в мое кондукторство дежурным офицером. За главным столом насупротив генерала Радецкого сидели председатель банкета генерал Кауфман и два главных гостя – Достоевский и Григорович (оба воспитанники училища). Первую речь военного содержания говорил генерал Леер; за ним очень весело и бойко описал старые порядки в училище Григорович (Достоевский почему-то молчал); после этого сказал несколько очень ловких слов Эвальд, бывший в мое кондукторство учителем физики в училище, а затем потребовали, чтобы говорил и я. Если бы я знал, что это случится, то приготовился бы; а теперь приходилось говорить экспромтом. К счастью, еще в памяти сохранились главные эпизоды войны, с которыми было связано имя Радецкого: переход его первым через Дунай, защита Шипки и последнее сражение за Балканами, которым кончилась война. Все это было упомянуто мною, но в такой неважной форме, что речь не имела успеха. В печати же она вышла очень красивой благодаря тому, что через день или два после банкета ко мне пришел, кажется, адъютант Радецкого и принес показать якобы записанную им мою речь, но, в сущности, им самим очень складно сочиненный перечень тех фактов, о которых я упоминал нескладно. Как Радецкий отвечал на тосты, не помню; но знаю, что он предложил тост за русского солдата. Вслед за этим публика начала вставать из-за стола. Достоевский шепнул мне, чтобы я потребовал тост за отцов и матерей русского солдата, т. е. за русский народ, и этим тостом обед закончился.

Перехожу теперь к жизни в петербургской лаборатории.

Обстановка была более чем скромная. Лаборатория состояла всего из двух комнат – одной для профессора, другой для ассистента; инструментальных пособий было очень мало, бюджет маленький, и ко всему этому первые два-три года, пока не выработались из новых учеников два дельных ассистента, пришлось пробыть без надлежащего помощника. Тем не менее я работал здесь очень удачно и качественно сделал, в сущности, больше, чем в какой-либо из прежних лабораторий. Одной из работ завершились все мои прежние исследования – поглощением СО2 соляными растворами, а другою – опыты с тормозящими влияниями в сфере нервной системы.

Чтобы не сидеть при первом обзаведении на новом месте без дела, я приехал в Петербург с готовым планом продолжать одесские опыты с растворами солей. С этой целью тотчас же по приезде в Петербург (в начале мая) мною был заказан известному превосходному механику[60] (фамилию его забыл) абсорпциометр, с тем чтобы он был готов к сентябрю и удовлетворял ряду выговоренных наперед условий. Определить при заказе даже приблизительную цену инструмента он отказался, ссылаясь на невозможность указать заранее, сколько аппарат возьмет у него времени, так как подобных инструментов он никогда не делал; но механик был известен как крайне добросовестный человек, и я уехал на лето в деревню без всяких предчувствий. В сентябре инструмент был готов и удовлетворял всем выговоренным условиям на славу; но когда мне была объявлена его стоимость – 500 руб., вместо ожидаемых 150–200, я обомлел, потому что плата равнялась двум месяцам жалованья, а я жил почти исключительно на жалованье. Тем не менее механик был прав, потому что воспитался на работе астрономических инструментов, требовавших чуть не математической точности, привык работать с величайшей тщательностью и справедливо ценил такую работу очень высоко. Плата, не совсем по карману, была, разумеется, вскоре забыта, и затем мне пришлось лишь радоваться инструменту, дававшему возможность подмечать с уверенностью более тонкие вещи, чем инструмент, с которым я работал в Одессе.

Выше, при описании одесской работы с кровью, было уже вскользь упомянуто, почему я от крови отступил в сторону соляных растворов, а теперь опишу весь ход мыслей, вызвавших это отступление, длившееся годы.

Как только опытами была установлена для сыворотки значительная зависимость химического поглощения от давления, я думал, что для объяснения факта достаточно будет проделать более подробно опыты моих предшественников в этой области (Ферне и Л. Мейера с Гейденгайном), и это было сделано; но полученные результаты факта не объяснили, и это обстоятельство заставило меня искать возможного ответа в поглощении СО2 растворами других солей, способных связывать СО2 химически. Я напал в своих исканиях на растворы уксуснокислого натра. Полученные с этой солью результаты были так неожиданны и интересны, что остановиться на этих опытах не было возможности, тем более что область, в которую меня бросила судьба, была никем еще не изведана. Нельзя было не идти вперед, и к уже собранному материалу прибавились опыты с тремя новыми солями. Когда же вслед за этим все опыты с семью различными солями были сопоставлены друг с другом, то оказалось, что в руках имеется уже достаточный материал для установления общего характера слабого химического поглощения СО2 соляными растворами.

Здесь я мог бы, конечно, остановиться, потому что соли с сильными кислотами ничего не обещали для химического поглощения СО2 кровью; но если принять во внимание, что абсорпциометрический опыт совсем еще не касался этой области и сулил много нового, то делается понятным, что остановиться я не мог. Опыты с кровью пошли своим чередом, а рядом с ними пошла разработка вопроса, нельзя ли привести растворы солей, индифферентных к СО2, в определенную систему, подобно тому как это удалось для солей, растворы которых поглощают СО2 химически.

Соответственно этому, прежде всего нужно было решить, как следует дозировать растворы солей для сравнения их друг с другом со стороны поглощательной способности. К счастью, отыскивать такой критерий пришлось недолго[61]. Нужно брать для сравнения не равные, а эквивалентные количества солей в равных объемах растворов. При этом условии близкородственные соли в слабых и средней крепости растворах дают одинаковые коэффициенты поглощения СО2.

Сравнение приготовленных таким образом растворов показало, что слабые и средней крепости растворы родственных солей поглощают равные количества СО2.

При одинаковых основаниях сульфаты обладают наименьшей поглощательной способностью, за ними следуют хлориды, и больше всех поглощают нитраты.

При одинаковых кислотах меньше всего поглощают сода натрия, за ними идут соли калия, и больше всего поглощают соли аммония.

Такому распорядку солей с различной поглощательной способностью соответствует различная степень диссоциируемости их водой, или, в обратном смысле, различная степень жадности солей к воде; поэтому общим классификационным принципом для приведения солей в систему может быть только отношение их к воде.

Эти же результаты давали повод думать, что СО2 поглощается собственно водой соляного раствора, а соль лишь ограничивает величину поглощения газа, притягивая в свою сторону воду.

На этом оборвалась моя одесская работа с солями и продолжалась она уже в Петербурге.

Во всех описанных доселе опытах растворителем соли служила одна вода, и роль ее в явлениях сводилась на то, что она приводит соль при растворении в состояние большей или меньшей степени диссоциации. Вопрос же, не играет ли роли в явлениях и качество растворителя, оставался незатронутым – недоставало опытов с растворами солей в других растворителях, кроме воды. Сначала хотелось взять спирт, так как коэффициенты растворения СО2 в нем даны опытами Бунзена; но для опытов со спиртом пришлось бы многое переделывать в абсорпциометре, и я решил вместо спирта взять водный раствор соли.

Получился двойной результат: с одной стороны, было доказано, что одно и то же количество соли, будучи растворено до равных объемов в разных растворителях, дает растворы, коэффициенты которых относятся друг к другу, как коэффициенты растворителей, с другой стороны, получился определенный числовой закон изменения коэффициентов раствора с изменением его концентрации или разжижения по объемам.

После того как закон был установлен на нескольких растворах, его пришлось проверить на многих других примерах; здесь на опыте подтвердилась наконец мысль, возникшая в самом начале моей работы с соляными растворами, – что и соли минеральных кислот в растворах должны химически реагировать с СО2.

Таким образом, абсорпциометрия связала воедино все вообще соли от явственно разлагаемых в растворах угольной кислотой до таких, которые считались индифферентными к этому газу, доказав, что реакция СО2 с растворами их повсюду одинакова. Такой результат достигнут абсорпциометрией благодаря лишь тому, что она дает с верностью почти тысячные доли миллиграмма.

Работа с солями и СО2 длилась в Петербурге, с двумя большими перерывами, лет десять и принесла мне, рядом со многими счастливыми минутами, очень много огорчений. Некоторые биологи упрекали меня в том, что я, физиолог, отдаю слишком много времени и сил решению нефизиологических вопросов; и я, конечно, сознавал основательность этих упреков, но оторваться от выяснявшейся постепенно заманчивой возможности найти ключ к обширному и никем еще не изведанному классу явлений не было сил. Два раза я прерывал опыты с CO2, разрабатывая иные вопросы, но затем опять возвращался к ней. Благодаря этому в одном кружке даже сложилась такая стереотипная фраза: «И. М. Сеченов только и делает, что качает CO2»[62].

Еще более огорчало меня, опять-таки до известной степени справедливое, отношение химиков к моей работе. Полученные мною результаты они признавали и считали их достойными внимания, но находили, что мне бы следовало подкрепить их опытами с другими газами, кроме вечной СО2. Говорить это было легко, но каково было выполнить такие предложения. CO2 была выбрана для опытов потому, что она поглощается соляными растворами в сравнительно больших количествах, а все другие сподручные газы – O2, Н, N – растворяются так слабо, что о них нечего было и думать.

Таким образом, труд многих лет терял его главное значение – ключа к обширному классу явлений. С этой занозой в сердце я оставался до конца моего пребывания в Петербурге; пробовал искать утешения за границей, в Лейпциге и Париже, но маленькое утешение нашел только у моего дорогого учителя Людвига. Ему я сообщил все свои прежние результаты с солями слабых кислот и новые с солями сильных; он понял, что достичь таких результатов можно было лишь долгим, упорным трудом, и, видимо, остался доволен сделанным. К Оствальду я пришел с рукописным резюме работы; давал ему, в присутствии нескольких молодых химиков, разъяснения по поводу этого резюме; возражений он не делал, рукопись для напечатания принял, но когда я заявил, что желал бы отдать дальнейшую разработку этих вопросов в руки более компетентных химиков, никто не выразил согласия. В Париж я ехал с мыслью напечатать петербургскую часть работы на французском языке, и это мне удалось при посредстве Дюкло. Но по отъезде я узнал из письма Мечникова, что работу считают важной, но находят, что она плохо написана. Позже, когда я уже был в Москве, мне удалось укрепить за работой то значение, которого я добивался; но об этом после.

В 1879 г., то ли я устал, или мне надоело «качать угольную кислоту», но только работа с ней была оставлена, и я занялся размышлениями, отчего бы могли задохнуться воздухоплаватели «Зенита» на высоте 1/3 атмосферы, т. е. занялся расчетом, в какой мере был недостаточен для дыхания приход O2 в течение каждого дыхательного периода. Норму часового потребления O2 – 30 г – я принял правильно, но, переводя величину дыхания в см3/мин, сделал арифметическую ошибку. Понятно, что на основании такого расчета вывод был ошибочный – воздухоплаватели должны были задохнуться на высоте 1/2 атмосферы. Конечно, я был очень огорчен, когда из-за границы получил письмо от Цунтца, в котором указывалось на ошибку и ошибочность вывода; но это горе вскоре заменилось радостью. В следующем же году ошибка была заглажена с лихвой статьей «Ueb. d. O-Spannung in d. Lungenluft unt. versch Beding»[63], напечатанной в Пфлюгеровском Архиве (Bd. XXIII). Здесь при расчете нормального потребления О2 были приняты во внимание три обстоятельства: то, что кровь черпает О2 из воздуха легочных пузырьков, что потери кислорода возмещаются не кислородом же, а атмосферным воздухом и что из вдохнутого объема воздуха в легочные пузырьки попадает лишь более или менее значительная часть. Понятно, что дыхание на различных высотах, при неизменности потребления телом O2 и при постоянном уменьшении количества притекающего в легкое воздуха ведет за собой постоянное уменьшение стационарного количества О2 в легком, и как только последнее настолько понизится, что парциальное напряжение пойдет книзу от 20 мм, наступают условия для задыхания.

После того как промах был таким образом заглажен, естественно было распространить послужившие к этому рассуждения на другие составные части легочного воздуха. Таким образом, в Пфлюгеровском Архиве следующего года появилась статья под заглавием «Die Theorie der Lun gen luft zu sam men setzung»[64]. Здесь были разобраны условия, влияющие на стационарные объемы легочных газов: вместимость легкого и объем вдыханий; сжатие и разрежение воздуха от 10 атм. до 0,4 атм.; состав вдыхаемого воздуха в процентах СО2 и О2, со включением случая дыхания чистым кислородом; колебания в потреблении О2 и производстве СО2 со включением случая такого колебания при мышечной работе.

Другой, еще более длинный, перерыв «качания СO2» ушел на работу с электрическими явлениями на спинном и продолговатом мозгу лягушки. Работа эта, «Galvan. Ersch. an d. verlang. Marke d. Frosch»[65] появилась в Пфлюгеровском Архиве 1882 г. (Bd. XXVII). Здесь впервые были констатированы на выделенной из тела спинномозговой оси лягушки все три формы электродвигательных явлений, известные дотоле на нерве: покоящиеся токи, электротон и отрицательные колебания.

К этому же промежутку времени относятся опыты с усилением возбуждения нервов без усиления раздражающего тока приложением к нерву тройных электродов.

Упомяну еще о маленькой заметке касательно почечного кровообращения, напечатанной около того же времени.

Между очистителями крови от продуктов распада веществ легкие и почки стоят на первом плане: первые очищают кровь от газообразных веществ, а вторые – от растворимых в виде продуктов распада белковых веществ. Легкие по объему и местоположению устроены очень удобно для выполнения своей задачи: при очень большом объеме они лежат на пути всей протекающей по телу крови, а почки лежат в стороне главного ее пути с боку брюшной аорты, и так малы, что по ним, судя по объему, может протекать лишь очень незначительное количество крови. Сравнительно более выгодные условия в устройстве легких объясняются тем, что ими в сутки выводится средним числом 900 г вредного вещества (СО2), а почками, если не считать безвредной воды, много-много 40 г. Но этим все-таки не исчерпывается вопрос, каким образом почки, будучи очистителями для всей крови, справляются с своей задачей при малом объеме и при невыгодном расположении в стороне от главного пути крови. Справляются же они очень исправно, насколько можно судить по быстроте, с какою выводятся ими из тела излишки воды[66].

Опытами Гейденгайна было доказано, что фактором, определяющим количество выводимой из крови воды, является не давление крови, а сравнительная быстрота кровяного тока по органу. В пользу этой мысли он привел особенно широкий просвет почечной артерии сравнительно с объемом органа, но оставил без надлежащего внимания самую главную особенность в снабжении почки кровью. По этой причине и появилась моя заметка. В ней было показано, что быстрота протекания через почку сравнительно больших количеств крови определяется, помимо краткости почечного пути, больше всего огромной разницей давления крови при входе ее в почку и при выходе из последней.

Одновременно с этой заметкой была напечатана мною другая – касательно выравнивания силы вертящихся индукционных токов, где я, по какому-то непостижимому помрачению ума, сделал такую ошибку в ходе токов по разветвленным проводникам, которую едва ли сделал бы гимназист, прослушавший элементарный курс физики. Ошибка эта порядочно-таки помучила меня. Хорошо еще, что она случилась много позже того, как Дмитрий Андреевич забраковал меня в академию наук, иначе это был бы скандал, способный истерзать душу. По этой именно причине и было мной сказано выше, при описании моего академического фиаско, что я, к счастью, не попал в академию.

Итак, жизнь лаборатории Петербургского университета принесла мне много счастливых минут и немало горя, когда мне в конце чуть не десятилетней работы с СO2 было сказано: «Все, что вы сделали, очень хорошо, но частный случай; докажите ваш закон вообще на других газах».

Из-за положительной невозможности выполнить предлагаемое, пребывание в петербургской лаборатории стало казаться мне бесцельным, даже неприятным, и я решил заменить профессорство более скромным приват-доцентством в Москве, где, по имевшимся сведениям, физиология не была в авантаже. С этой целью в 1888 г. я вышел в отставку и уехал прежде всего отдыхать на целый год в деревню к жене. Отсюда я списался с моей старой приятельницей Надеждой Федоровной Шнайдер. Она (тогда уже вдова) была замужем за профессором гистологии Бредихиным (братом известного астронома), имела связи в университете и могла доставить мне верные сведения, насколько мое намерение приват-доцентствовать в университете может не нравиться некоторым из профессоров. Получился удовлетворительный ответ, и я ранней весной съездил в Москву подать прошение о приват-доцентстве. Был у декана и ректора (физиолога Иванова), но не застал ни того, ни другого дома; прислуга ректора мне объявила, что он очень любит архиерейское служение и находится на таковом. По приезде в Москву я встретил дружеское участие со стороны молодого профессора сравнительной анатомии, милого, доброго Мих. Алекс. Мензбира. Он дал мне в своем небольшом помещении отдельную комнату, и здесь я прожил целый год.

Не располагая никакими инструментами, кроме абсорпциометра, ножа и индукционного снаряда, и не желая стеснять физиологическую лабораторию, я решил читать отдел физиологии, не требовавший сложных инструментальных пособий, именно центральную нервную систему. Плодом этого была написанная мною в Москве «Физиология нервных центров». Мою первую лекцию начальство не удостоило почему-то своим посещением; студентов на лекциях было довольно много, но гонорара я получил всего 60 рублей.

В этом же году я был приглашен читать лекции медикам в помещении их клуба по Большой Дмитровке. Слушателей было так много и гонорар так велик, что у меня родилась мысль устроить в Москве маленькую лабораторию. Попечитель обещал дать мне небольшое помещение, я же, по истечении академического года, поехал за границу покупать инструменты и побывал с этой целью в Париже. В этот именно приезд я и попытался через посредство Дюкло вызвать у французов интерес к моей работе с CO2, о чем было упомянуто выше. На возвратном пути в Россию заехал в Лейпциг к моему дорогому учителю Людвигу. Ввиду неопределенности моего тогдашнего положения он без всякого вызова с моей стороны сказал мне, чтобы я имел в виду, что, пока он жив, в его лаборатории всегда будет комната для меня. Вернувшись в Россию, я узнал, с большим огорчением, что обещанного мне помещения нет, и почти решил в уме работать у Людвига за границей, а в Москве – читать лишь лекции. Доживаю я с этими мыслями конец лета в деревне у жены и вдруг получаю от попечителя телеграмму, в которой значится, что, по случаю неожиданной кончины профессора физиологии Шереметевского, медицинский факультет и он, попечитель, предлагают мне занять эту кафедру. Сознание, что на этом месте я могу принести медицинскому факультету больше пользы, чем приват-доцентством без рабочего угла, заставило меня принять предложение, и в последовавшие затем десять лет профессорства (1891–1901 гг.) не было повода раскаиваться в этом решении: товарищи по медицинскому факультету приняли меня радушно; в лаборатории, в лице моего ближайшего сотрудника Льва Захаровича Мороховца, я нашел такого дружелюбного товарища, что за все десять лет ни разу не чувствовал себя пришельцем в чужое гнездо; наконец, между учениками мне посчастливилось найти друга, М. Н. Шатерникова, работать с которым было для меня большим наслаждением, тем более что работали мы не без успеха. Дружеское и крайне ценное для меня расположение я встретил еще в год приват-доцентства со стороны таких людей, как Климент Аркадьевич Тимирязев и проф. Столетов, а впоследствии сошелся еще с Александром Ивановичем Чупровым и Николаем Ильичем Стороженко. Нужно ли говорить, что при таких условиях жизнь протекала мирно и приятно. А впоследствии ко всему прочему присоединился переезд из Одессы в Москву друзей Умовых, Николая Алексеевича и Елены Леонардовны. Она и по сие время осталась для меня другом, непосредственно следующим за моим первым неизменным другом – женой.

Когда я получил кафедру физиологии, Л. 3. Мороховец состоял при ней, по новому уставу, прозектором, и первым моим делом было выхлопотать ему звание экстраординарного профессора. После этого нам уже было легко поделиться полюбовно нашими занятиями по кафедре, как двум равноправным членам. Он обладал большими хозяйственными талантами, я же лишен таковых; поэтому заведование институтом было предоставлено ему, тем более что он был устроителем физиологического института; мне же, как более опытному лектору, предоставлено было большее число лекций (мне четыре часа в неделю, ему два). В полное свое распоряжение я получил две комнаты в нижнем этаже и зажил в них приятнейшим образом с моим сотрудником Мих. Ник. Шатерниковым.

Немалое утешение принесло мне также знакомство с женскими курсами при обществе воспитательниц и учительниц, куда я был приглашен читать лекции. И здесь, как в дружной семье бестужевок времен Надежды Васильевны Стасовой, чувствовались та свобода и непринужденность, в связи с порядочностью, которые даются семье только образованностью ее членов, порядочностью преследуемых семьей целей и любовным отношением старших к младшим. Отрадно вспоминалось в этой среде былое; на лекциях перед моими глазами опять сидели бескорыстно стремившиеся к знанию бестужевки со столь знакомым мне напряженным вниманием на лицах. Не отсутствовало и подобие незабвенной Надежды Васильевны Стасовой в лице распорядительницы курсов Анны Николаевны Шереметевской, гораздо более молодой, чем Надежда Васильевна, но такой же доброй и энергичной на всякое доброе дело. Учреждение это имело благую цель – дать возможность пополнить образование учительствующим и готовящимся к учительству женщинам; оно не стоило правительству ни копейки, не требовало для слушательниц никаких прав и жило себе годы спокойно, но не пользовалось организованным правительственным надзором (т. е. коронным директором и его помощниками с жалованьем) и было поэтому закрыто, как только возникли высшие курсы Герье. Самоуправление у нас вообще не в моде.

Немало хороших минут, помимо дружеского общения с товарищами, было пережито и в лаборатории Московского университета. В первый же год моего профессорства кончились мои мучения из-за судьбы моей работы с СО2. Судьба словно сжалилась надо мной, послав мне в голову мысль испробовать, не оправдается ли найденный мною закон растворения газа[67] в объемно-разжижаемых соляных растворах, если вместо СО2 растворять в соляных растворах соль, индифферентную к соли растворителя. С этой целью я стал разыскивать в литературе этого вопроса случаев, где растворитель разжижался бы, как в моих опытах с СО2, в объемном отношении. Такой случай был найден, и мне оставалось только подвести данные его опытов под формулу, чтобы убедиться в приложимости закона к растворению солей в соляных растворах. Несколько позднее московский химик Яковкин подтвердил своими исследованиями этот результат в более общей форме[68]. Таким образом, я добился-таки до универсального ключа к обширному классу явлений.

До сих пор я работал всегда в одиночку; но как только получил в студенте Шатерникове возможного сотрудника, с милым нравом, хорошей головой и искусными руками, стал работать с ним. Первой нашей работой было устройство придатка к манометру моего абсорпциометра для быстрого, точного и повторительного анализа атмосферного воздуха[69].

Во второй общей работе план нового способа измерять на человеке объем выдохнутого воздуха и количество содержащейся в нем СО2 и некоторые детали аппарата принадлежат мне; все же остальное и приведение аппарата в действие было делом его рук[70].

Составляя план этого способа, я думал проверять главный результат опытов – высчитанный объем выдохнутого воздуха введением в самый конец системы газовых часов; но аппарат этот оказался не пригодным для измерения газовых объемов, проходящих через часы толчками. Поэтому способ оставался непроверенным до последней самостоятельной работы уже доктора Шатерникова, произведенной в 1903–1904 гг.[71]

Ему пришлось изучать дыхание газовыми смесями, большие запасы которых собирались в газометрах известной емкости, и через это получилась возможность сравнивать высчитанные из опыта объемы вдохнутого воздуха с объемами, действительно потребленными и известными из калибровки газометров. Таким образом, пригодность способа доказана Шатерниковым.

Вслед за тем как был устроен аппарат для дыхания человека в неподвижном положении, мы постарались придать ему портативную форму, дающую возможность измерять дыхание на ходу. Цель эта могла быть без труда достигнута при помощи двух легких станков, перекинутых посредством ремней через плечи с груди на спину. На грудном станке укреплялся поглощатель СО2, отводные плоские фляжки укреплялись на плечах, а снаряд с понижающимся вытечным отверстием был на спине. Описание аппарата и опыты с ним помещены в журнале Л. З. Мороховца «Physiologiste russe»[72]. Признаюсь откровенно, устройство портативной формы было для меня большой радостью, потому что исследование дыхания на ходу было всегда моей мечтой, казавшейся притом же невыполнимой.

Когда в конце 80-х годов прошлого века стали приходить из-за границы известия о сокращении времени рабочего дня до 8 часов без урона для производства, мне пришла в голову мысль разобраться в не затронутом дотоле вопросе, почему сердце и дыхательные мышцы могут работать без устали, а человек, даже привычный к ходьбе, не может пройти без утомления 40 верст привычного пути по совершенно ровной дороге и без всякого отягощения тела, т е. при условии, когда производимая работа не превышает работы за тот же срок (10 часов, считая 4 версты в час) сердца, т. е. левого желудочка. Причин этому, я думаю, две: более быстрый дренаж сердца артериальной кровью и большая продолжительность в нем фаз отдыхов работающей мышцы сравнительно с фазами деятельности. Для желудочка при 75 ударах в минуту отношение между ними как 3: 5, а при ходьбе обе фазы приблизительно равны. Разницы в сравнительной продолжительности фаз деятельности и покоя дают, при таком взгляде, возможность высчитать, как велик должен был бы быть дополнительный отдых к 10-часовой ходьбе для превращения ее в неутомляемую работу, если бы дренаж ножных мышц артериальною кровью был столь же быстр, как сердечный. 5 часов сплошной работы сердца, без утомления, потребовали бы 81/3 ч. отдыха; следовательно, к 10-часовой ходьбе для сглаживания утомления следовало бы прибавить 31/3 ч. дополнительного отдыха, разумеется, сверх тех 8 часов сна, которые потребны и неусталому человеку.

Эти соображения были развиты мною в одной из публичных лекций и послужили впоследствии поводом к моей последней лабораторной работе – касательно неутомляемости рук при правильно периодической работе[73].

Опыты я делал на самом себе, и прежде всего мне пришлось приучить работающую руку двигаться с машинальной правильностью (по ударам метронома), без участия воли, так, как двигаются по привычке при ходьбе ноги. Затем был найден наиболее выгодный для рабочей руки темп движений и наибольший груз, при котором высоты его поднятия оставались в течение часов постоянными. Таким образом, мне удалось раз сделать без устали руки в течение непрерывной 4-часовой работы 4800 сокращений. Затем следовала серия опытов с большими грузами, дающими ясные признаки утомления. Здесь были испробованы различные виды отдыхов от утомления, и между ними, к немалому моему удивлению, наиболее действительным оказался не временный покой работающей руки, а покой ее, даже более кратковременный, связанный с работой другой руки. Таким образом, найденные факты пришлось отнести в категорию издавна известных пособников работы – оживленного настроения, песни, музыки и т. д.

Писательская деятельность за этот период времени выразилась тремя книгами: «Физиологией нервных центров», очерком рабочих движений и переводом с немецкого большого сочинения Ф. Ноордена.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.