Ученье за границей (1856–1860)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ученье за границей (1856–1860)

Получив из опекунского совета деньги, я отдал их на хранение милому, доброму Владимиру Яковлевичу Визару, и он же высылал мне частями за границу. Прожил я там на эти деньги три с половиной года, с осени 1856 года по февраль 60-го. Помню, что перед отъездом туда я получил в конторе московского банкира Ковли аккредитив в 1500 руб., а в Берлине получил по этому аккредитиву 1575 талеров. Таков еще был тогда почет русскому рублю – и это вслед за Крымской кампанией!

Выехал я из Москвы в Петербург на третий день коронации Александра II с паспортом «по болезни» и с уплатой 50 руб. за полгода – тогда еще не были отменены паспортные порядки николаевского времени. Из Петербурга ходили тогда в Щецин два казенных пассажирских парохода, и на одном из них я отправился. Начало плавания было не совсем удачно. Не отъехали мы от Кронштадта и двух часов, как пароход обернулся назад, откуда вышел, и нам объявили, что до вечера можем отправиться в город, так как пароход будет догружаться углем. В Кронштадте мне довелось быть свидетелем очень характерной сцены. На одной из городских площадей, вижу, стоит толпа русских матросов зрителями борьбы двух бойцов – пьяного русского и трезвого иностранного матроса; русский стоит в боевой позе, а иностранец схватил его за обшлага расстегнутой шинели под горло; в то же мгновение через толпу протискиваются, очевидно, два товарища иностранца, – один огромного роста мужчина, – разнимают бойцов и свободно выводят своего товарища из толпы. При этом невольно вспомнился случай несостоявшегося кулачного боя, виденный мною зимой на Москве-реке, между Каменным и Крымским мостами. Бой только что завязался между мальчиками противоположных сторон, как от Каменного моста стала приближаться к толпе более чем в сто человек невзрачная фигура полицейского солдата с поднятой в виде угрозы палкой. Завидев этого блюстителя благочиния, вся толпа разбежалась.

Как бы то ни было, к вечеру мы догрузились и прошли весь путь до Щецина без приключений.

В Берлине лекции еще не начинались, поэтому я воспользовался свободным временем и съездил в Дрезден; прошелся пешком по Саксонской Швейцарии и оттуда через Прагу съездил в Вену. По дороге из Берлина в Дрезден случилось забавное приключение. В маленьком четырехместном отделении тогдашних немецких вагонов насупротив меня сидел старичок и средних лет дама – немцы. Разговаривая друг с другом, они очень часто присматривались ко мне с таким любопытством, что невольно возбудили во мне желание сошкольничать. Долго старичок крепился, но наконец не выдержал и вступил в разговор. Узнав с первых же слов, что я иностранец, он заметил вопросительно, что я приехал из-за моря и не из Южной ли Америки. На это я ответил: действительно из-за моря, но не из Америки, а из Персии, по Каспийскому морю. Спутники мои, конечно, обрадовались случаю получить достоверные сведения о Персии, какова там природа и люди. На все это я давал, вероятно, удовлетворительные для них ответы и даже продекламировал для ознакомления с звуками персидского языка стихи из повести Марлинского «Мулла-Нур», выданные мною за стихи Фирдуси:

Поду ль, Гюдуль хом гяльды

Арондындан ягыш гяльды.

Гялнн, алга дур сана

Чюмганым дальдур сана.

Когда меня, однако, спросили, как называются в Персии денежные единицы (не известные мне и доселе), пришлось увернуться непониманием якобы вопроса и ответить, что обращается, как и у них, золото и серебро. К счастью, добрейший старичок выручил, спросив, не рупии ли. Я, конечно, согласился, и дело кончилось благополучно. При расставании советовали мне остановиться в отеле Berliner Hof и, должно быть, справились там, под каким именем я записан, потому что дня через два встречаю вдруг на улице мою бывшую спутницу, и она приветствует меня, смеясь, словами: «Здравствуйте, господин русский», на что я ответил: «Нет, сударыня, русифицированный персианин».

Нужно ли говорить, что я восхищался дрезденской галереей, невиданными дотоле горами милой Саксонской Швейцарии, гулял по венскому Пратеру, был в Stephanskirche[29] и пр. Знаю, что все это было описано мною с большим энтузиазмом в письме к московским друзьям; но это было сорок семь лет тому назад, и как ни отчетливо вспоминаются картины этого далекого прошлого, но перечувствованного в то время – увы! – не воскресить.

Вернувшись в Берлин, я нашел в нем С. П. Боткина, вскоре сделавшегося самым близким для меня человеком. Он уехал за границу на полгода раньше меня и теперь приехал в Берлин вслед за Вирховым, только что переселившимся из Вюрцбурга в прусскую столицу, в устроенный для него анатомо-патологический институт.

Первые мои шаги в лабораторной жизни были очень оригинальны. Нужно заметить, что в то время в Московском университете медикам хотя и читалась химия, но в химическую лабораторию их не допускали. Поэтому, когда я поступил в Берлине в частную химическую лабораторию приват-доцента Зонненштейна для изучения качественного и количественного анализа, то не умел, что называется, даже мыть химическую посуду, и мне, докторанту, пришлось слушать наставления от служителя лаборатории, как обращаться с огнем, посудой, паяльной трубкой и проч. Но, видно, у служителя рука была легкая – делю скоро наладилось, и месяца через два можно уже было перейти в лабораторию медицинской химии при анатомо-патологическом институте.

В Берлине я пробыл год (по осень 1857-го), и почти все это время ушло на учение в двух лабораториях и слушание лекций: Магнуса – по физике, Гейнр. Розе – по аналитической химии, Иоганна Мюллера – по сравнительной анатомии половых органов позвоночных, дю Буа-Реймона – по физиологии и Гоппе – по гистологии. Однако в конце летнего семестра 1857 г. стал собирать в свободные минуты опытный материал для задуманной диссертации и литературу вопроса.

Поехал я за границу с твердым намерением заниматься физиологией, поэтому по приезде в Берлин меня, конечно, всего более потянуло на физиологические лекции и в физиологическую лабораторию; но в этом отношении пришлось несколько разочароваться. Трижды знаменитый Иоганн Мюллер продолжал быть официальным представителем кафедры физиологии, но давно уже перестал заниматься этой наукой, лекции по физиологии читал только в летние семестры, в три месяца весь курс, и учеников-физиологов не принимал. Рядом с ним стоял его знаменитый ученик дю Буа-Реймон; но он был тогда еще экстраординарным профессором; лекции его были не обязательны для студентов и не посещались ими, поэтому он читал, что хотел, по собственному выбору. Таким образом, в зимний семестр 56-го года читался, в сущности, курс электрофизиологии с очень беглыми экскурсиями в иннервацию сердца, кишок и дыхательных движений. Учеников у него не было, да и не могло быть, потому что лаборатория его состояла из единственной комнаты, в которой он работал сам (и куда доступа никому не было), и смежного с нею коридора с окном и единственным простым столом у окна. Тем не менее при посредстве дерптского доктора Купфера, пожелавшего познакомиться на деле с гальваническими явлениями на мышцах и нервах, мне удалось заняться в коридоре, вместе с Купфером, установкой зауэрвальдовского гальванометра для физиологических целей, проделать опыты с мышцами и нервами лягушки и повторить, по желанию профессора, на угре только что опубликованные тогда опыты Пфлюгера с спинномозговыми рефлексами. На все это потребовалось, конечно, так мало времени, что главным местом берлинского учения стала для меня только что основанная при институте Вирхова лаборатория медицинской химии, с ее молодым диригентом Гоппе-Зейлером, милым, добрым и снисходительным учителем, не делавшим никакой разницы между немецкими и русскими учениками.

Переход из холодного коридора в теплую благоустроенную лабораторию Гоппе был для меня очень радостным событием; но лекциям дю Буа и занятиям в коридоре я все-таки много обязан: познакомив с областью явлений, о которых у нас в России и помысла не было, они давали в руки средство двигаться свободно в обширном классе явлений, составивших позднее общую физиологию нервов и мышц. У Гоппе-Зейлера занятия состояли главным образом в изучении состава животных жидкостей и были настолько приведены в систему, что ученье шло легко и быстро. Нам, русским, как действительно начинающим, специальных тем он не давал, но выслушивал охотно приходившие в голову планы и помогал советом и делом осуществлять их, если тема оказывалась разумной и удобоисполнимой. Так, он вполне одобрил задуманный мною план заняться острым отравлением алкоголем, естественно, вызванный в моей голове ролью водки в русской жизни, и в его же лаборатории были произведены мною: исследование выдыхаемого воздуха на алкоголь, измерение количества выдыхаемой пьяным животным СО2, влияние алкогольного отравления на температуру тела (в артериях, венах и прямой кишке) и опьянение вдыхаемыми парами алкоголя.

Теперь несколько слов о профессорах, которых я слушал в Берлине, об их лекциях – несколько слов потому, что профессоров я видел лишь издали, на кафедре, и лекции, которые мне пришлось слушать, при всей их внутренней ценности были, в сущности, элементарны.

Магнус считался превосходным лектором и крайне искусным экспериментатором. Позднее, в Гейдельберге, я слышал рассказ Гельмгольтца в его лаборатории, как Магнус приготовлял для своих лекций опыты. По словам этого рассказа, он всегда старался придать опыту такую форму, чтобы при посредстве натяжения нитки или удара или вообще какого-нибудь простого движения рукой приводить в действие подзываемый снаряд или вызывать желаемое явление. Я попал на штатный курс экспериментальной физики для медиков и фармацевтов, читавшийся в течение зимнего семестра. Курс был элементарный (в 6 месяцев полный курс физики), но был обставлен очень роскошно опытами, делавшимися с такой быстротой, что не мешали плавности чтения. Угольная кислота в какую-нибудь четверть часа превращалась у него в комья рыхлого снега, разбрасывавшегося между слушателями по аудитории.

Гейнрих Розе был, как известно, знаменитый специалист по аналитической химии и читал эту крайне полезную, но, в сущности, скучноватую материю с величайшим увлечением. Больно было видеть, с какой неделикатностью держали себя немецкие студенты на лекциях бедного старика, страдавшего сильным геморроем. Он был очень высокого роста, читал стоя и по временам должен был сильно приседать за кафедрой по причине болезни, что и вызывало всегда хихиканье слушателей.

Прежде чем говорить о Мюллере, нужно заметить, что, приехав в Берлин и намереваясь слушать университетские лекции, я думал, что сделать это иначе нельзя, как поступив в университет студентом, и стал таковым – представлялся вместе с прочими вновь поступившими студентами тогдашнему ректору Тренделенбургу, выслушал от него наставительную речь и, подобно всем прочим, удостоился рукопожатия. Затем внес казначею плату за все перечисленные выше курсы и между прочим плату за занятия в сравнительно-анатомическом музее Мюллера. С квитанцией от казначея нужно было являться к профессорам, и они выдавали разрешительные карточки. Таким образом, мне пришлось явиться к Мюллеру в его Sprechstunde[30] и получить от него разрешение посещать музей и заниматься для начала остеологией рыб. Из этих посещений, однако, ничего не вышло: в комнате, куда меня впускал служитель, кроме меня, никого не было; Мюллер туда не входил, а ходить к нему с вопросами я не решался и вскоре совсем оставил эти посещения, да и самую мысль о сравнительной анатомии. Тем не менее из естественного желания послушать такую знаменитость, как Мюллер, я записался в летний семестр 57-го года на его лекции. Нужно признаться, на душе у меня все еще таилась вынесенная из Москвы наивная привычка думать, что всякий знаменитый профессор – непременно блестящий оратор, и я ожидал услышать в этой аудитории исполненную широких обобщений увлекательную речь, а вместо того услышал чисто деловую речь, с показыванием чертежей и спиртных препаратов. Это был, впрочем, последний год славной жизни Иоганна Мюллера; и на лекциях он имел вид усталого, болезненного человека; во всех его движениях и в самой речи чувствовалась какая-то нервность; читал он тихо, не повышая голоса, и только глаза продолжали гореть тем неописуемым блеском, который вместе с славным именем ученого стал историческим.

То, чего я ожидал от лекций Мюллера, проскальзывало по временам в лекциях его знаменитого ученика дю Буа-Реймона; говорю «проскальзывало» потому, что аудитория не располагала к красноречию – на его лекциях этого семестра было счетом всего 7 человек и между ними двое русских, Боткин и я. Во всяком случае, лекции его и по содержанию, и по исполнению были привлекательны. Сюжет был для нас совсем новый; речь профессора текла плавно, свободно, и немецкий язык звучал у него очень красиво. Особенно памятна мне его лекция о быстроте распространения возбуждения по нервам. Тут он положительно увлекся и рассказал с жаром всю историю этого открытия: сомнения Мюллера в возможности измерить столь быстрый процесс, его собственные мысли, как можно было бы приступить экспериментально к этому вопросу, и, наконец, решение задачи его другом, великим учеником того же Мюллера, Гельмгольтцем. В другой раз, не помню по какому поводу, он завел речь на лекции о человеческих расах и угостил нас, своих русских слушателей, замечанием, что длинноголовая раса обладает всеми возможными талантами, а короткоголовая, в самом лучшем случае, – лишь подражательностью. Если при этом имелись в виду россияне вообще, то суждение было для немца еще милостиво, потому что в эти годы нам не раз случалось чувствовать, что немцы смотрят на нас как на варваров. Да и могло ли быть иначе – ни в науке, ни в промышленности россияне не проявляли еще самостоятельности, а наших короткоголовых писателей Тургенева, Достоевского и Толстого в Германии еще не знали.

В течение года, с приездом в Берлин двух новых воспитанников Московского университета, образовался маленький товарищеский кружок. Приехал милый Беккерс, бывший хирургом при Пирогове в Севастопольскую кампанию, и мой однокурсник Юнге. Первый имел заниматься хирургией, а второй – офтальмологией. Позднее, по возвращении из-за границы, все мы четверо попали профессорами в Петербургскую медико-хирургическую академию. У меня с Боткиным занятия продолжались с утра до 6 вечера (с одним часом перерыва для обеда в медицинском ресторане Тёпфера). После занятий компания очень часто сходилась вместе, с заслуженным в течение дня правом веселиться, и веселилась, потому что ресурсов на веселье для молодого человека было и тогда в Берлине немало. Душою кружка и запевалой был жизнерадостный Боткин. Его любили даже старые немки, а о молодых и говорить нечего. Он и Беккерс были большими любителями немецкой музыки, а я был италоман; поэтому два раза в неделю, по вечерам, они неизбежно таскали меня на концерты Либиха у Кроля в Тиргартене, якобы для исправления моего дурного музыкального вкуса. Однако я остался италоманом, потому что концерты имели ультраклассический характер и Либих дирижировал с ультранемецким спокойствием. Здесь, кстати заметить, что, отправляясь за границу, я мечтал побывать непременно в прекрасной Италии; поэтому отыскал в Берлине учителя итальянского языка (итальянского рефюжье, бывшего полковника папской службы, с-ра Каландрелли) и брал у него уроки.

За этот год побывали мы, я думаю, во всех увеселительных заведениях Берлина, не исключая и так называемых шпиц-балов, где оставались, однако, зрителями, не принимая участия в танцах. По своему содержанию это то же, что петербургские танцклассы того времени (напр., упоминаемый Щедриным в его очерках знаменитый танцкласс Марцинкевича); но какая страшная между ними разница: там шум, гам и танцы чуть не с кувырканьем, а здесь (по крайней мере в танцевальной зале) полнейшее благочиние. Заиграет, напр., музыка прелюдию к вальсу, и вся публика – пар, я думаю, сто – выстроится сама собой попарно друг за другом вдоль стены. Затем дирижер танцев взмахом своей треуголки отделяет первую группу танцоров, пар в 25, от остальных, и отделенные начинают действовать, а остальные ждут смирно своей очереди, пока первая группа кружится. По новому взмаху треуголки танцевавшие становятся в хвосте, и начинает действовать вторая группа, и так до конца. У нас привыкли подсмеиваться над немецкой выдержкой и аккуратностью; но что же, как не ruhiges systematisches Verfahren[31] во всем, сделала в конце концов из немца первого человека в Европе?

В Мюнхене, осматривая достопримечательности, мы были еще горожанами, но за его пределами преобразились в горных пешеходов с котомками за плечами и с твердым намерением отречься, по настоянию В., от русской изнеженности в виде проводников, вкусной еды и мягкой постели на пути. Зная по Бедекеру, где следует идти пешком и где можно дешево проехаться в Stellwagen’е (род очень скверного дилижанса), мы колесили по Тиролю, я думаю, дней десять и заплутались в горах только один раз, да и то не без пользы, так как побывали в захолустной тирольской деревушке. Выручили нас из затруднения пастухи, указавшие тропинку, которая вела в деревню, лежавшую, как оказалось, на скотопрогонной дороге. Пришли мы туда на постоялый двор усталые и голодные, поужинали – дело было уже к вечеру – бифштексом во всю сковороду средней величины, с горою картофеля, проспали ночь на сеновале, утром напились кофе (правда, очень скверного) и за все это заплатили гульден, т. е. 60 коп. Вот какие еще были тогда места и люди в Европе!

Из Мюнхена первым нашим этапом была горная солеварня Галлейн, где за очень небольшую плату можно было прогуляться по подземным галереям, спускавшимся сверху солеродной горы до ее основания. В шахтах, по которым водили посетителей, был очень оригинальный способ сообщения верхних этажей с нижними. На посетителя надевают кожаные штаны, на правую руку кожаную рукавицу, а в левую дают зажженный фонарь. В этом снаряжении посетитель садится у входа в темную шахту верхом на бревно, упираясь ногами в землю и ухватив правой рукою канат; затем раздается команда проводника освободить ноги, и седок неудержимо летит в темную пропасть, скользя по гладкому, как стекло, бревну. При конце спуска сильно наклонное бревно делает, должно быть, постепенный выгиб к горизонту, потому что скольжение, замедляясь само собой, почти совсем останавливается. Это была, конечно, самая приятная часть подземной прогулки; но в конце ее, в самом нижнем этаже шахт, нас ожидали новые сюрпризы: огромная пещера с подземным озером, иллюминованная десятком шкаликов, прогулка по озеру в лодке и высадка на узкоколейную железную дорогу, по которой вас мчат в непроницаемом мраке невидимые силы и выносят внезапно на светлый вольный воздух.

Если бы у меня была хорошая привычка вставать летом с восходом солнца, то я, конечно, вспоминал бы очень часто прогулку по Тиролю в прохладные часы летнего утра, без забот и принуждения, с каким-то чувством свободы на душе. Но все это было так давно, и на душу легло с тех пор столько других схожих, но более красивых впечатлений, что из всего этого странствования по Тиролю в памяти остался только Берхтесгаден, его несколько мрачное, но все же очень живописное озеро (Кенигзее), с нарядными бойкими лодочницами, и красивые снеговые горы на заднем плане картины. До Мерана шли и ехали по заранее составленному маршруту, а в Меране встретились с вюрцбургским профессором ботаники и по его совету свернули вправо к перевалу через Альпы, в долину Комского озера. Помню, что мы ночевали у подножия горы, встали с восходом солнца и стали подниматься в 6 утра. В 12 часов были уже на вершине перевала, выше линии вечных снегов, с панорамой снеговых гор вокруг, и на границе страстно желанной мною Италии. Помню, какое радостное чувство охватило меня при мысли, что я уже в Италии, и как я пустился бежать на видневшуюся невдалеке почтовую станцию. Здесь уже были другие лица, другая одежда, красивая итальянская речь и даже красное вино, вместо неизбежного до тех пор пива. Отсюда мы, кажется, прямо доехали до Колико и затем пароходом по озеру до Белладжио, показавшегося мне земным раем. Здесь мы пробыли, я думаю, дня два, потому что много бродили по окрестностям, посетив, конечно, виллу Сербеллони; наняли лодку без проводника и несколько раз катались вдвоем по озеру.

Здесь я простился с своим милым спутником – его потянуло в Швейцарию, – а сам через Милан отправился в Венецию. Не помню, случилось ли это по уговору или нет, но в Милане я съехался с С. П. Боткиным, и как раз в день приезда туда тогдашнего ломбардского наместника эрцгерцога Максимилиана (впоследствии несчастного мексиканского императора), только что вернувшегося на свой пост после женитьбы. Во всяком случае, я помню ясно, что вечером гулял с С. П. Боткиным по горевшим огнями улицам Милана с толпами подвыпившего народа, распевавшего громкие песни; но из Милана я выехал по железной дороге один и приехал в Венецию часов в 10 вечера. Въезжать в этот очаровательный город в первый раз нужно именно ночью, потому что днем, в первую поездку по каналам, вы наслаждаетесь лишь новизною зрительных, притом совершенно отчетливых впечатлений, а ночью, при тусклом освещении каналов, мелькающих мимо вас смутным таинственным образом, вы окружены невозмутимой тишиной без единого звука, кроме легких всплесков воды под веслом гондольера. Плывешь прямо-таки очарованный. Остановился в Hotel de Luna из-за заманчивости его названия, и хорошо сделал, потому что из отеля площади Св. Марка не видно, а между тем она от него всего в двух шагах. Кто бывал в Венеции, знает, какое впечатление производит эта площадь на новичка вечером, когда по ее длинным боковым фасадам горят в магазинах и кофейнях тысячи огней, а на заднем плане вырисовываются на темном небе общеизвестные из картин контуры кампанилы, собора и кузнецов с их колоколом. Заманчивый по имени отель оказался, однако, не по моему карману, и в следующее же утро я нашел дешевенькую меблированную комнату, почти насупротив существовавших тогда купален. В морской воде я с детства не купался, поэтому в первый же день посетил это заведение, состоявшее из отдельных клеточек, в которых можно было только стоять по плечи в воде, но никак не плавать. Как человеку, изучавшему химию, мне, конечно, следовало бы знать несовместимость мыла с морской водой; но я упустил это из виду и превратил свою прическу в хаос твердых вихров. К счастью, в каждой клеточке находился кувшин пресной воды, и дело поправилось. Тут же я узнал, что в море голову мыть следует глиной. В Венеции я имел возможность осмотреть все ее достопримечательности и даже наскучаться вдоволь, потому что пробыл в ней против воли недели две по следующему случаю. Перед отъездом из Мюнхена я отправил свой чемодан через экспедитора в Венецию, и прибыл этот багаж на место примерно через неделю после моего приезда – прибыл, но с потерей пломбы при переезде через границу между Баварией и Австрией, вследствие чего экспедитор не мог якобы получить его из таможни, или точнее мог, но лишь при условии взноса в таможню 700 гульденов, чего он сделать, конечно, не пожелал. По его словам, мне оставалось или ждать, пока тянется дело о пропаже пломбы, или отдать дело получения багажа без оной в руки адвоката. Но вместо адвоката я пошел к русскому консулу, рассказал ему всю историю и через несколько дней получил от него бумагу в таможню, по которой чемодан был мне выдан. Отсюда я направился без остановки во Флоренцию. Большая часть пути шла через тогдашние папские владения (через Феррару и Болонью) без железной дороги, поэтому пришлось ехать в дилижансе и к тому же сидеть против старой англичанки, т. е. ехать чуть не всю дорогу, поджавши ноги. Может быть, по этой причине никаких приятных воспоминаний об этом переезде не осталось. Во Флоренции я встретился с братом С. П. Боткина Павлом Петровичем, которого знал немного в Москве и который был совеем не похож на своего брата.

О нем мне необходимо сказать несколько слов, потому что он сыграл существенную роль в одном римском происшествии, о котором речь будет ниже. Он учился в университете на юридическом факультете, но чиновником не был и жил без дела, в свое удовольствие. Рыхлого телосложения блондин, с одутловатым, гладко выбритым лицом, мягким, словно без костей, телом и такими же мягкими манерами, он был похож на сытого католического священника средних лет, и сам себя признавал старым холостяком. Был большой любитель театра, особенно балета, и еще больший любитель женской красоты. Млел и соловел при виде красивого женского лица и, если можно, выражал перед кумиром данной минуты свои сладостные восторги словами, глазами и телодвижениями. Немного, может быть, и увлекался, но был по природе комедиант, легко входил в роль и разыгрывал комедии с большим увлечением. Эту черту его характера я узнал позднее; узнал, что между людьми, знавшими его близко, он сам подсмеивался над своими восторгами.

Бегание по улицам милой Флоренции (ее я оценил настоящим образом позднее, в третий приезд) и ее картинным галереям продолжалось дня три, и затем мы вместе отправились через Пизу в Ливорно, отсюда пароходом в Чивитавеккию и Рим. В Риме у П. П. были знакомые между русскими художниками, и он намеревался прожить в нем недели две, а то и более. Поэтому, должно быть, в первый же день приезда сбегал в cafе greco[32], тогдашнее место сходки русских художников, и, вероятно через посредство кого-нибудь из них, нанял для нас обоих две меблированные комнаты с молодой и красивой хозяйкой-римлянкой.

Прежде чем мои утра устроились таким образом, мы с П. П. успели побывать в наиболее знаменитых местах Рима и между прочим в капелле Святой Лестницы при Латеранском соборе. У входа этой часовни стоял монах и давал усердным посетителям наставления относительно способа почитания святыни. Первая, последовавшая этим наставлениям, была старушка, а за нею пополз и П. П., но, не дойдя и до половины лестницы, пополз назад. Затем с умиленным лицом и с видом сокрушения он дал понять пантомимами монаху, что не смог довести усердия до конца, а выйдя из капеллы, помирал со смеху, вспоминая фигуру ползущей перед ним старушки. Зная лишь несколько слов по-итальянски, П. П. был вообще вынужден в Италии пускать в ход пантомиму, в которой был, как балетоман, большой мастер, и ею же, с примесью французских слов, ему приходилось пленять нашу милую хозяйку, синьору Марию.

Молодая, тоненькая, стройная, с чертами лица Мадонны дель Сарто, но живая и веселая, она с первых же беглых встреч стала интересовать П. П. гораздо больше всех достопримечательностей Рима, взятых вместе; и он сумел повести дело таким образом, что очень скоро приручил ее к нашему обществу и его галантерейностям. Очень помогли ему в этом отношении устроенные им вечерние русские чаи. Он упросил синьору Марию быть хозяйкой этих вечеров, ссылаясь на свою неловкость и русские обычаи. Вместе с тем он любезничал так почтительно, что она согласилась и стала ежедневной гостьей в комнате, служившей нам салоном. Прошло несколько таких вечеров, и устроилась поездка в Тиволи втроем, т. е. с хозяйкой. Поехали мы туда в нанятой на целый день коляске; по приезде легкий завтрак, потом катание на ослах, гуляние по парку и возвращение назад, когда жара уже спала. Поездка эта, кончившаяся сытным обедом с вином, так подействовала на синьору Марию, что, не доезжая Рима, она заснула в коляске с разгоревшимся лицом под лучами заходившего прямо против нас солнца. Не думаю, чтобы даже художникам могла сниться более изящная спящая красавица, чем наша падрона в эти минуты. Сожитель мой сидел немой от восторга, да и я был сильно тронут, но на иной, чем он, нисколько не материальный, лад. Эта поездка была поворотным кругом в наших взаимных отношениях. Он стал пересаливать в своем ухаживании, а я стал возмущаться его масляными взглядами и все менее и менее церемонными подходами. А Павел Петрович, как я узнал впоследствии от С. П., замечая, что я тронут падроной и будто бы ревную его к ней, поддразнивал меня своими любезностями. Сколько времени действовали на меня эти раздражающие влияния, не помню; но они успели довести мою нервную систему до такого состояния, которое неизбежно кончается взрывом; и взрыв произошел неожиданный, нелепый.

В тот раз, не предупредив ни меня, ни хозяйку, он [П.П.] привел [к чаю] человек пять русских художников. Перед их приходом я сидел в нашем салоне с синьорой Марией и беседовал с нею самым мирным образом; когда же гости появились в дверях этой комнаты, она вскочила со стула испуганная, и я невольно вслед за нею; она стала прятаться за моей спиной, а я стал закрывать ее от взглядов остолбеневшей компании. Сцена эта продолжалась, конечно, лишь несколько мгновений и кончилась тем, что синьора Мария убежала через другие двери к себе, а я, растерявшийся и сильно сконфуженный, едва смог раскланяться с пришедшими и тотчас же уплелся в свою комнату, схватил шапку и – вон из дома. Чай, вероятно, не состоялся, потому что, вернувшись часа через два, я нашел нашу квартиру уже пустой, заперся в своей комнате и предался размышлениям, в которых на первый план выступало мое дурацкое поведение, придавшее разыгравшейся сцене такой вид, словно мы были накрыты на месте преступления, – поведение, компрометировавшее бедную беззащитную девушку. Плодом этих размышлений было написанное в ту же ночь письмо, в котором виновник скандала предлагал руку и сердце скомпрометированной им беззащитной девушке. Вечером того же дня я стал женихом более удивленной, нежели обрадованной невесты, взяв с нее слово молчать до поры до времени. Быть женихом, когда знаешь, что невеста идет за тебя не по любви, и к тому же не уметь говорить с нею на ее языке как следует, – очень невесело; да и она, слава Богу, не играла роли счастливой невесты, поэтому наша близость ограничилась целованием лишь при прощании, да и оно произошло без нежностей и без слез с той и другой стороны. Уехал я из Рима в конце октября в почтовой карете до Анконы, отсюда пароходом в Триест и далее в унылый Лейпциг. Здесь я получил несколько писем с некоторыми сведениями касательно невесты; пыл прошел, и вся история кончилась моим письмом к синьоре, в котором я извещал ее, что не могу выполнить данного обещания вследствие непреодолимого сопротивления родных. Слава Богу, я не сделал ей никакого зла.

Когда я был в университете на последнем курсе, то узнал о существовании вышедшего тогда учебника физиологии Функе, а в Берлине слышал, что Гоппе-Зейлер был его товарищем или по университету, или по лаборатории Лемана, тогдашнего представителя физиологической химии, и это обстоятельство было причиной, что на зимний семестр 57-го года я отправился в Лейпциг. Город этот я назвал унылым, и во вне-ярмарочное время он был действительно таковым, притом же поездка в Италию, с только что описанным происшествием, обошлась слишком дорого для моего не тугого кармана, так что пришлось вести здесь спартанскую жизнь, и вдобавок ко всему без товарищей, в совершенном одиночестве. В памяти остались дешевые лейпцигские обеды: за 5 зильбергрошей (15 коп.) можно было получить тарелку супа, полпорции мяса mit Gem?se[33] и в виде десерта Hausbrod (наш ржаной ситный), ? discr?tion[34], с жомком посоленного творога с тмином, тоже ? discr?tion. Помню также мою добрую квартирную хозяйку, как она, по моей просьбе, заменила утренний кофе, из-за излишней прибавки к нему цикория, чаем очень странного запаха, и на мой вопрос, откуда такой аромат в чае, отвечала, что она подмешивала к нему для запаха гвоздику.

Функе был экстраординарным профессором, и лаборатория его, состоявшая из двух комнат, была обставлена очень бедно. Я явился туда с готовой темой – изучать влияние алкоголя на азотистый обмен в теле, на мышцы и нервную систему. По первому из этих вопросов пришлось делать опыты на себе, т. е. измерять, при одном и том же пищевом режиме, суточное выделение мочевины и мочевой кислоты (в те времена сказанный обмен измерялся именно так) при нормальных условиях и при употреблении алкоголя. Питался я при этом две недели подряд следующим образом: утром и вечером дома одинаковые порции чая с сухарями, а обедал в находившейся поблизости к моей квартире студенческой кнейпе, которая оставалась весь день пустой (вечером туда не пускали никого, кроме студентов той корпорации, которыми она нанималась на год) и хозяин которой очень охотно согласился давать мне ежедневно бифштекс из нежирной говядины с неизменным по весу количеством картофеля и белого хлеба. По второму вопросу мне пришлось проделать впервые множество опытов на лягушке – по упругости мышц, по раздражительности их и двигательных нервов, по электрическим свойствам тех и других и по перевязке сосудов и проч. С этой стороны занятия были очень полезны, тем более что я был предоставлен при опытах собственным силам. В то время опыты с влиянием различных ядов на мышечную и нервную систему были в большом ходу, и я, попутно с изучением влияния алкоголя, повторял на лягушке чужие опыты с влиянием на нервы и мышцы разных других ядов. Под руку подвернулись, между прочим, опыты Кл. Бернара с действием серно-цианистого калия, и, повторяя оные, я нашел в них ошибку. Дело в том, что в парижскую лабораторию тогда еще не проникли из Германии различные виды электрического раздражения нервов и мышц, и Бернар все еще употреблял для возбуждения их циркуль с медным и цинковым концами. Таким образом, описание на немецком языке собственных опытов, с поправкой замеченной ошибки, стало моим первым, очень немудрым ученым произведением, удостоившимся быть напечатанным.

В Лейпциге же я имел честь быть введенным впервые в хорошее немецкое общество, именно на вечернее собрание какого-то ферейна, членами которого состояли, между прочими обывателями, профессора с их семействами. На одно из таких собраний взял меня с собой Функе, обязав надеть фрак и иметь белые перчатки. Собрание начиналось коротенькой лекцией или рассказом общедоступного и приятного для дам содержания. В этот раз очередь забавлять их лекцией была за Функе, и он очень удовлетворил публику, рассказав, какая разница между Nahrungs und Genussmitteln[35]; когда же раздался сигнал к имеющей начаться кадрили, он представил меня какой-то барышне, сказав наперед, как пригласить ее на кадриль, и отыскал нам визави. Кадриль сошла благополучно. Перед вальсом он представил меня другой даме, и, покружившись с ней некоторое время, я подвел ее, по русскому обычаю, к стулу, с которого взял, поклонился и стал удаляться, но был пойман со смехом Функе, сказавшим, что, по их обычаям, пока музыка продолжает играть танец, кавалер не имеет права покидать приглашенную им даму и должен танцевать с нею повторительно или по крайней мере сидеть подле нее и занимать разговорами.

На Рождество я уехал в Берлин к моим милым товарищам и очень весело встретил с ними 1858-й год. Возвращаться из Берлина в Лейпциг было так тошно, что я решил внутренне не дотянуть семестр до конца и, получив от кого-то из товарищей известие, что в лаборатории Гоппе есть вакансия и что он меня примет, вернулся, кажется, в конце февраля в его милую лабораторию. Имея в предмете включить в диссертацию влияние алкоголя на отправления печени, я считал нужным набить руку в количественном анализе желчи на ее составные части и стал заниматься этим вопросом. Вероятно, в это же время занимался добыванием гликогена из печени. Боткина в это время в Берлине не было; он был, кажется, временно в Москве и хворал там первыми припадками желчной колики. Помню этот маленький промежуток времени еще потому, что, страдая ни с того ни с сего одышкой, раз так сильно испугал добрую толстую Frau Kr?ger, хозяйку боткинской квартиры, в которой я поселился, что она привела ко мне участкового доктора, которому я должен был заплатить 20 зильбергрошей за визит и рецепт, в котором мне предназначалось выздороветь от употребления малинового сиропа, подкисленного фосфорной кислотой. И выздоровел.

Не знаю, надоумил ли меня какой-нибудь добрый человек или я сам собственным умом дошел до решения ехать отсюда к Людвигу в Вену, но весной 1858 года был уже у этого несравненного учителя, славившегося тогда вивисекторским искусством, равно как важными работами по кровообращению и отделениям, и сделавшегося впоследствии интернациональным учителем физиологии чуть ли не для всех частей света. Чтобы занять такое положение, одной талантливости было мало; нужны еще были известные черты характера в учителе и такие приемы обучения, которые делали бы для ученика пребывание в лаборатории не только полезным, но и приятным делом. Неизменно приветливый, бодрый и веселый как в минуты отдыха, так и за работой, он принимал непосредственное участие во всем, что предпринималось по его указаниям, и работал обыкновенно не сам по себе, а вместе с учениками, выполняя за них своими руками самые трудные части задачи и лишь изредка помещая в печати свое имя рядом с именем ученика. Однако пока Людвиг жил в Вене, профессорствуя в маленькой военно-медицинской школе Josephinum, развернуться этим качествам вширь было негде. Лаборатория его состояла из трех комнат: очень маленькой библиотеки, аудитории человек на 50 и мастерской, в которой работал известный всем людвиговским ученикам лабораторный служитель Зальфенмозер, правая рука профессора. К этому нужно прибавить, что школа была закрытым заведением; лаборатория по уставу не предназначалась для практических занятий учащихся, и профессор не получал гонорара со студентов. По всем этим причинам за весь год моего пребывания там в лаборатории работали только двое (сначала Вильгельм Мюллер и я, потом я и Макс Германн, оба мои соработника, крайне милые люди) и не платили за право работать ни копейки.

К Людвигу я явился без рекомендации и был первым московитом, которого он увидел (впоследствии он умел различать в русских три типа, под названиями петербуржцы, московиты и малороссы). Разговаривая со мной о выраженном мною намерении заняться влиянием алкоголя на кровообращение и поглощение кровью кислорода, он сделал мне род экзамена по физиологии и, должно быть, удовлетворился ответами, потому что пустил в лабораторию. Место я получил в мастерской, где работали все вообще его венские ученики, а Зальфенмозеру было поручено помогать мне при опытах.

Пока я валандался с поглощением кровью кислорода и кимографическими кривыми нормального и пьяного животного, – а на это, при моей тогдашней неопытности, ушел весь летний семестр, – Людвиг не принимал никакого участия в судьбе моих опытов, спрашивая лишь время от времени, все ли у меня благополучно, и зная, конечно, от Зальфенмозера, что внешним образом опыты идут без скандала. Интересоваться ими Людвиг, конечно, не мог и, может быть, присматривался к московиту. Единственное внимание его ко мне выражалось следующим образом: в те утра, когда он не работал с В. Мюллером[36] и сам продолжал свои опыты с иннервацией слюнной железы, я приглашался ассистировать ему. Опыты эти были для меня не только интересны и поучительны, но еще и занимательны, потому что профессор, тогда еще, в сущности, молодой человек, лет 40, любил болтать за работой: рассказывал веселые анекдоты из древней университетской жизни, о чудаках профессорах, расспрашивал меня о России, интересовался Лермонтовым, зная его, вероятно, по немецким переводам, и раз даже пожелал услышать, как звучат по-русски его стихи, на что я ему продекламировал «Дары Терека» с переводом их смысла. Когда уехал В. Мюллер и я остался у него один, он еще больше приблизил меня к себе, приглашая ассистировать и присутствовать при всех приготовляемых для его лекций опытах. Пускал бы меня, конечно, и на свои лекции студентам, но не имел на это права.

Нужно ли говорить, что это было очень счастливое для меня время. Русских товарищей в этот семестр у меня не было, но я был не лишен компании. В лаборатории для бесед был В. Мюллер (впоследствии профессор патологической анатомии в Иене), баварец, эрлангенский студент, влюбленный в свою родину и ее пиво, всем довольный и жаловавшийся только на дороговизну венской жизни. Раз, на мое удивление по этому поводу и в ответ на мой рассказ о дешевизне лейпцигских обедов, он не без похвальбы заметил: «Это что за дешевизна! В Эрлангене мы, студенты, могли обедать много дешевле и были сыты, получая тарелку супа и клецку». Будучи знаком с этим именем в России по супу с клецками, я, конечно, не понял, как может насыщать одна клецка студента, не отличающегося вообще слабым аппетитом, и понял загадку лишь тогда, когда Мюллер демонстрировал мне обеими руками ее объем в виде шара чуть не с человеческую голову. С другим моим товарищем этого времени я прожил в Вене целый год, сошелся с ним до степени дружбы, гостил по месяцам в его лаборатории, когда мы оба были уже профессорами (он в Граце, а я в Петербурге), и сохраняю к нему чувство дружбы доселе. Благодаря Богу он еще жив и стал для меня единственным товарищем молодых лет, тогда как всех моих друзей, описываемых в этих беглых строках, да и всех моих дорогих немецких учителей давно уже нет на свете.

Этим моим товарищем сделался Роллет, ассистент Брюкке, профессора физиологии в Венском университете. Он занимался тогда растворением кровяных шариков электрическими разрядами через кровь и приходил в лабораторию Людвига показывать ему получавшиеся результаты. Тут я с ним и познакомился, а затем мы стали ежедневно обедать в одно и то же время в одном и том же дешевеньком ресторане в Alsterstrasse. Будучи беззаветно преданным своему делу, он беседовал преимущественно о научных вопросах и, вовсе не желая поучать, сообщал много интересного из того, что делалось в лаборатории Брюкке по части физиологической химии и гистологии. Говорил он медленно, как бы обдумывая каждое слово, и такой же обдуманностью отличались все его действия.

Враг всякой фальши и в то же время прямой и искренний до наивности, он самым серьезным образом поправлял в разговорах мои грехи против члеников немецкой речи и бывалые грехи против физиологии. Принадлежал вообще к разряду людей с горячим сердцем, при несоответственно спокойной внешности. Достаточно было раз увидеть на его некрасивом лице милую, добрую улыбку, чтобы знать, что это хороший человек.

На осенние каникулы 1858 г. я остался в Вене, чтобы писать диссертацию, так как собирание собственного опытного материала было закончено, и здесь я имел возможность пополнить собиравшиеся уже ранее литературные данные по вопросу. Единственным моим развлечением были прогулки по ближайшим окрестностям, концерты Штрауса на открытом воздухе в Volksgarten’е и поездка на пароходе по Дунаю в Ленц и обратно. Эта часть Дуная показалась мне менее красивой, чем берега нашей Волги в Костромской губернии.

Осенью приехали в Вену на весь зимний семестр Беккерс и Боткин, последний женихом из поездки в Москву. Свадьба его имела совершиться в Вене весной следующего года, по окончании зимнего семестра, для чего невеста должна была приехать в Вену с матерью. Таким образом, и здесь, как в Берлине, было трое молодых приятелей, работавших большую часть дня и веселившихся в часы отдыха. Вена, конечно, веселее Берлина, но веселились мы здесь гораздо скромнее, чем там. Так, из всех наших посещений увеселительных мест в памяти у меня остались, по резкой разнице впечатлений, два бала совершенно приличного содержания: бал немецких бюргеров и бал славян, в разное время, но в одном и том же локале. На первом из них в танцевальной зале царствовала та степень оживления, которая присуща балам хорошего общества и у нас, тем более что, помимо обычных общеевропейских танцев, здесь стоял на первом плане виденный мною тогда впервые красивый венский вальс, с его медленным темпом и красивым раскачиванием тела из стороны в сторону, – танец, бесспорно красивый, но спокойный и скорее убаюкивающий, чем увлекающий. На славянский бал мы пошли с большим интересом, так как в объявлениях было сказано, что будут, по желанию, национальные танцы. В этот раз, после инсипидной кадрили, вальса и полек, составились только два национальных танца: скучное сербское коло вроде нашего хоровода, только без припева «вдоль по морю…», и мазурка настоящих поляков и настоящих полек. В жизнь мою не видел танца более увлекательного: наша балетная мазурка в «Жизни за царя» с Кшесинским в первой паре – жалкая пародия на этот огненный танец. Пары несутся по зале, как вихрь, и польки не танцуют, а словно бегут под музыку, и бегут раскрасневшиеся, взволнованные, – задыхаясь. На балу бюргеров в смежном с танцевальной залой ресторане было много шума, громких разговоров, звона посуды, но ни единичных громких вскрикиваний, ни тостов, ни вскакиваний со стульев – словом, никаких признаков подвыпившей компании. А у славян, в той же самой комнате, было всего вдоволь: за одним столом говорились речи с криками «браво», за другим целовались; здесь усмиряли вскочившего со стула оратора, дергая его за полы, а там слышался раскатистый смех или стучание кулаками по столу. Словом, шел пир горой.

В самом начале этого семестра Боткин и Беккерс, сговорившись с другими русскими медиками, приехавшими в Вену, поручили мне спросить у Людвига, не возьмется ли он прочесть им в своей лаборатории ряд лекций по кровообращению и иннервации кровяных сосудов. Я исполнил их желание, и Людвиг согласился, если соберется между желающими сумма в триста гульденов. Сумма, конечно, собралась, и я был в числе слушателей на этих лекциях.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.