Глава пятая Проводы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Проводы

Новый, 1971 год не предвещал беды.

Конечно, отец сильно постарел, недавние события сыграли не последнюю роль в ухудшении его здоровья. Дело было даже не в изъятии мемуаров и не в откровенной бесцеремонности, сопровождавшей всю эту историю. В последнем разговоре с Пельше отец сказал, что все свои силы он отдал стране, народу, и это было правдой. А сегодня он просто перестал существовать. Такого человека как бы никогда не было. Даже в официальных изданиях межгосударственной переписки на письмах отправителя (к примеру, президента США Дуайта Эйзенхауэра), адресованных нашему правительству, стоит фамилия, а под нашими посланиями безликое «Председатель Совета Министров СССР». В редких случаях, когда где-то в печати упоминалась фамилия Хрущев, ее неизменно сопровождала стандартная фраза о волюнтаризме. Чаще же и в этих случаях фамилию предпочитали не упоминать, оставляя один «волюнтаризм».

В душе отца обида и горечь от предательства бывших друзей смешивалась с неутешительными вестями о состоянии нашего народного хозяйства. Нововведения, принятые при отце, отменили, вернулись к старой, забюрократизированной централизованной структуре, дела шли все хуже и хуже, полки магазинов пустели на глазах. Все прежние усилия пошли насмарку.

— Главное — накормить, одеть и обуть людей, — повторял отец. Он остро вспоминал и голод, и разруху Гражданской войны, послевоенный голод на Украине, лежавшие у дороги трупы, людоедство. Для того чтобы это никогда не повторилось, чтобы наше государство по праву заняло достойное место среди сильнейших и богатейших стран мира, он и предпринимал все усилия, на это направлялась его кипучая энергия.

И раньше, при нем, дела шли не так, как хотелось бы; сейчас же, видел отец, при полном попустительстве и даже содействии власти разваливается фундамент, на котором он планировал построить процветающее советское общество. Это было самым ужасным — вся жизнь, казалось, прошла зря, все, на что он положил годы упорного труда, гниет на помойке. Так заканчивался переходный период от бурных шестидесятых к застою семидесятых.

Физические силы отца тоже были на исходе, приближалось восьмидесятилетие.

Зимой 1971 года отец сильно сдал. Было явно видно, что организм ослабел. Очевидно, наступил тот физиологический момент, когда все органы разом начинают отказывать. Все чаще и чаще его одолевали мрачные мысли, и тогда он горько сетовал:

— Вот пришло время, стал я никому не нужен. Зря только хожу по земле, хоть в петлю лезь.

Мы, конечно, старались его подбодрить, возражали как могли, протестовали против таких настроений, но наши усилия не приносили желаемого результата — отец мрачнел на глазах. Ясно было, что это не сиюминутная слабость, а проявление каких-то глубинных процессов в его душе.

При этом внешне жизнь не изменилась. Распорядок дня оставался прежним. Как я уже упоминал, потихоньку отец начал опять диктовать воспоминания.

Наступила весна. Как обычно, 17 апреля собрались все, кто позволял себе приехать в Петрово-Дальнее поздравить отца с днем рождения. Он, как и прежде, не поощрял обычного сборища родных и друзей, ворчал, но, конечно, внимание было ему приятно. По традиции, все отправились на луг, постояли на «ужиной горке». Земля отогревалась, появились первые цветы. Обошли огород. За время болезни отца он пришел в запустение — не стало заботливой хозяйской руки.

Отец походил между грядками, потыкал землю своей палочкой, вздохнул и заявил нам:

— Врач работать запрещает, так что в этом году огород заводить не будем. Все хором стали возражать, даже самые ленивые.

Огород общими усилиями мы все-таки затеяли, правда, поменьше, чем обычно. Когда земля оттаяла, приехали друзья, всем миром вскопали землю, разрыхлили и засеяли. Отец был доволен, следил, чтобы все сделали по науке, поругивал нас за «безрукость», показывал, как надо разравнивать, подбирать землю на грядки.

Весеннее солнышко, просыпавшаяся природа разогнали его хандру. Отец казался прежним — деятельным, с неизменной улыбкой и энергией. Вот только сам поработать тяпкой или лопатой уже не мог. Два-три взмаха — и лицо его серело, он начинал тяжело дышать и возвращался на свой неизменный раскладной стульчик. Отдышавшись, грустно шутил:

— Теперь я бездельник. Могу только командовать.

Сам он так и не смог работать, с надеждой ожидая конца недели. В уме готовил план действий к приезду «рабочей силы». Наконец приезжали дети. Обычно, кроме меня, это был муж Лены Витя, реже — внуки Юля и Юра. Рада с Алексеем Ивановичем проводили выходные дни у себя на даче. Дел накапливалось много. Надо было успеть за два дня сделать то, что раньше он сам делал за неделю.

Отец вел «бригаду» (так он называл нас) на поле, раздавал задания, а сам наблюдал, как идут дела. Постепенно работа его захватывала, он принимался раздавать указания, сердился на наши огрехи. Наконец, не выдержав, вскакивал и начинал показывать, как держать тяпку или полоть одуванчики. Мы всячески поддерживали огород, выполняя его агротехнические указания. Выглядели грядки неплохо.

Наступило лето, подошел июль. Свой день рождения я решил отпраздновать на даче. В Петрове-Дальнем собралась шумная компания. Мои друзья хорошо знали и уважали отца, а ему было приятно и увидеть знакомые лица, и пообщаться со «свежими» людьми. Мы, родные, порядком поднадоели ему.

Как водится, первым делом отец повел гостей на огород. Выслушав заслуженные похвалы, не преминул посетовать на низкую квалификацию помощников. Потом все отправились в дом, куда он пригласил нас на «угощение» музыкой. Гости набились в спальню отца, где стоял его проигрыватель.

Отец, предвкушая удовольствие, стал перебирать пластинки, горкой лежавшие на столике у его кресла и на подоконнике. Программу мы знали, но ритуал никто не нарушал.

Покопавшись в пластинках, отец улыбнулся:

— Начнем с украинских песен, моих любимых. Все дружно поддержали.

И вот звучат: «Взяв бы я бандуру», «Реве та стогне Днiпр широкий» и, наконец, самые любимые, в исполнении Козловского: «Дивлюсь я на небо» и «Чорнії брови, карії очі».

Отец сидит в кресле, глаза его полуприкрыты, губы шевелятся, про себя он подпевает.

Затем следуют русские народные песни, арии из опер и в завершении голос Руслановой. Задорная песня напоминает отцу дни его молодости.

Наконец концерт окончен, и все разбредаются по лесу. Главное угощение — шашлык — требует костра. Гости отправляются за дровами.

Отец ненадолго исчез и вернулся с фотоаппаратом «Хассельблат», подарком какого-то датского бизнесмена. На очереди — ритуал фотографирования.

Сначала общее фото у костра. Затем гости попросили разрешения сфотографироваться с отцом.

Это был последний сбор в Петрове-Дальнем…

В конце июля я собрался в отпуск, хотел, как обычно, попутешествовать на машине с палаткой. Потом засомневался. Спросил отца.

— Нечего тебе здесь делать. Только мешать мне будешь. Поезжай, — выпроваживал он меня.

Отец не переносил мысли, что он невольно требует повышенного внимания, заставляя близких поступаться своими планами. Больше всего он боялся стать обузой для нас.

Оснований для особого беспокойства не было, и я уехал. С дороги часто звонил, все было в порядке. Через месяц я вернулся, намереваясь остаток отпуска провести дома. Отец выглядел по-прежнему.

Мама рассказала, что пока я отсутствовал, он опять говорил о ненужности, бессмысленности своей жизни, несколько раз заговаривал о самоубийстве. Владимир Григорьевич Беззубик отнесся к этим разговорам весьма серьезно, долго беседовал с отцом и советовал маме не оставлять его надолго одного. Приступы меланхолии проходили, и снова отец шутил, рассказывал, гулял.

В конце августа внучка Юля привезла в гости Евгения Александровича Евтушенко, давно просившего о встрече. Отец был рад гостю. Они провели вместе несколько часов. Отец рассказывал о смерти Сталина, аресте Берии.

После отставки отца я его постоянно фотографировал, снимал на кинопленку. Раньше этим занимались профессионалы. Людей, записывавших каждое слово, фиксировавших каждое его движение, было более чем достаточно. В доме скопились горы альбомов. Теперь у меня не было конкурентов. Впрочем, не имелось и заказов на мою продукцию. Но я твердо верил, что придет время, и мои материалы потребуются истории.

В те годы я был убежден, что произойдет это при моей жизни. Со временем уверенности у меня поубавилось. Все чаще меня стал занимать вопрос: кому передать эти материалы? Казалось, фамилию Хрущев прочно забыли, иные же доброхоты плодотворно лепили образ сталинского шута, малообразованного чудака-кукурузника из анекдота.

В том году мне удалось приобрести кинокамеру, синхронизированную с магнитофоном. Последние недели я ее активно опробовал на встречах отца с обитателями дома отдыха.

Теперь пришла очередь снимать Евтушенко. Я одним ухом слушал разговор. Помню, они заговорили о памятных обоим шестидесятых годах, когда было сказано много резких и несправедливых слов, разъединивших отца и порожденных его временем литераторов, художников, кинематографистов. Отец не раз вспоминал об этих встречах. Сейчас он по-иному оценивал свои высказывания. Он сказал Евтушенко, что чувствует свою вину перед молодыми людьми искусства за резкие слова, произнесенные в их адрес.

Вернулись домой. Отец озяб, попросил чаю. Тут инициатива перешла к Евтушенко. Он стал рассказывать о своих недавних поездках по стране. Особенно его поразило полное незнание современной молодежью жизни при Сталине, масштабов репрессий. Он сказал, что недавно был на Байкале, встречался с рабочими, интеллигентами и завел разговор о сталинских репрессиях. На вопрос, сколько примерно тогда погибло людей, ему ответили: тысячи две. Кто-то поправил: больше, тысяч двадцать. То есть они даже приблизительно не представляют, что тогда происходило!

Вскоре Евгений Александрович собрался уезжать. Отец вышел на крыльцо проводить гостя. Евтушенко поблагодарил отца за прием, а тот, в свою очередь, пригласил его заезжать…

Настала осень. Отпуск мой закончился, и в Петрове-Дальнем я стал бывать только по выходным.

В воскресенье, 5 сентября, отец с мамой собрались в гости к Раде на дачу. Дорога была неблизкой, километров шестьдесят, и такие поездки превращались в целое путешествие. Это разнообразило жизнь отца — он встречался с новыми людьми, заряжался новыми впечатлениями.

К сожалению, поездка не удалась. Во время прогулки отец почувствовал себя плохо, защемило сердце. Мама дала ему таблетку, и он кое-как отсиделся на стульчике, который и здесь был с ним. Раньше обычного они вернулись домой. Отец принял еще лекарство, и, хотя оно не помогло, хуже ему, кажется, не стало. В воскресенье врача решили не беспокоить.

Ночь не принесла облегчения, темнота давила на грудь, стало трудно дышать. Отец позвал маму — дверь в ее комнату на всякий случай не закрывалась.

— Посиди со мной, мне как-то тяжело. Видно, эту осень я не переживу, — с каким-то детским испугом сказал ей отец.

Утром приехал Беззубик, посмотрел, послушал, ничего угрожающего не нашел, но посоветовал лечь в больницу. Отец в больницу не хотел, и Владимир Григорьевич не настаивал. Но днем приступ повторился, и Беззубик стал неумолим. Правда, и отец присмирел, только попросил, чтобы отвезли его на «Волге». Очень он не любил «кареты», говорил, что чувствует себя в них почти покойником. Владимир Григорьевич согласился. Стали ждать машину.

Мама позвонила мне на работу, сказала, что отца забирают в больницу. Я бросил все дела и помчался на дачу. Но не успел. Отца уже увезли. Дома застал только маму — растерянную, какую-то жалкую. Она только что вернулась из больницы. Мама, словно пытаясь сама себя успокоить, стала подробно рассказывать, как они с отцом ехали в Москву: спокойно, как будто отправились на прогулку. Отец, по словам мамы, шутил с водителем, спросил, откуда он родом, рассказывал о Лихачеве, первом директоре ЗИЛа. Когда в Ильинском переехали мост через Москву-реку, он посмотрел на колхозную кукурузу и стал возмущаться неправильным посевом: посеяли бы реже, получили бы урожай, больше были бы початки. Перестал возмущаться после маминой и доктора просьбы не волноваться. Сказал: «Вот такой характер, не могу спокойно говорить о подобных вещах…» Доехали они до Москвы хорошо. По пути отец похвалил растущие вдоль проспекта Калинина (Нового Арбата) каштаны, вспомнил, как сопротивлялись московские озеленители, когда он, будучи секретарем ЦК и МГК в пятидесятых годах, настаивал на посадке каштанов на улицах Москвы. Отец тогда ездил к Курскому вокзалу посмотреть на растущий во дворе какого-то дома большой каштан — доказательство, что МОГУТ расти в Москве каштаны, радовался, когда увидел три больших каштана в Кунцеве. Советовал озеленителям заложить питомник каштанов, что и было сделано. На даче в Огарево (на Успенском шоссе, по соседству с деревней Усово) тоже посадили каштаны у ворот. Они хорошо цвели, давали плоды.

В больницу проехали через двор, прямо к лифту. Встретил их знакомый санитар Петя, поднял на третий этаж, пожелал отцу скорее поправиться. До палаты № 8 (в конце коридора) отец прошел самостоятельно, без поддержки под руку, своим обычным шагом. В палате оживленно беседовал с сестрой, санитаркой, буфетчицей — тоже знакомыми по прежнему пребыванию здесь. Сидел у стола, пока мама не попросила его снять брюки и лечь в постель. Она ему помогла с брюками, он лег. Остался у постели Владимир Григорьевич, пришла лечащий врач Софья Анатольевна, заместитель заведующего отделением Евгения Михайловна Мартынушкина. Мама вышла.

Отец не велел ей возвращаться — он будет занят с врачами. Мама уехала на дачу. В ответ на мои расспросы, мама раз за разом повторяла, что у отца инфаркта нет, это хорошо, но самочувствие плохое. «Авось обойдется», — без особой уверенности заключила она.

От мамы я направился в комнату отца. В его отсутствие там не должны были оставаться бобины с диктовкой. Об этом, как я уже упоминал, мы с отцом условились в самом начале работы.

Я привычно снял с магнитофона катушку с последней диктовкой отца, убрал ее в свой портфель. На магнитофон поставил чистую. Посидел в отцовском кресле. На душе скребли кошки.

За стеной, в своей комнате, тихо, как мышки, затаились моя сестра Лена и ее муж Витя.

«Если что… — мелькнуло у меня в голове. — Теперь я самое ненадежное звено в цепи. Пленки будут искать у меня».

Решение пришло спонтанно. С бобиной в руке я постучал в комнату Лены. Войдя, я увидел сидящих на кровати сестру с мужем. В углу у платяного шкафа стоял открытый объемистый портфель, с ним Витя ходил на службу.

Приложив палец к губам, я молча опустил в портфель драгоценную картонную коробочку с бобиной. Затем, также молча, поманил Лену и Витю за собой. Мы вышли во двор. Обойдя от дома на «безопасное» расстояние, я пояснил им, в чем дело, и попросил в случае чего спрятать пленку. Витя сказал, что он знает надежное место. Я не спросил, какое.

После смерти отца я передал им остававшиеся у меня еще две бобины. Оригиналы. В той нервозной обстановке я поостерегся снимать копии.

Позвонил Владимир Григорьевич и сообщил, что состояние отца удовлетворительное. Поговорить с ним нельзя — снимают кардиограмму, а вечером можно его навестить.

Как-то, когда отец в очередной раз слег, я спросил доктора Беззубика, что значит это пресловутое «удовлетворительное состояние». Владимир Григорьевич, помолчав, поглядел в потолок и тихим голосом объяснил, что отец находится в том возрасте, когда можно ожидать всего. Когда надежд мало, мы говорим «плохо». Все остальное — «удовлетворительно»…

И вот снова отец в больнице, и снова привычное: состояние удовлетворительное.

Вечером я зашел к нему. Выглядел он неплохо и вообще бодрился — сидел на кровати, смотрел телевизор. Сердце, видно, отпустило. Долго рассиживаться он мне не дал, стал шутя выпроваживать:

— Нечего время тратить. У тебя что, дел нет? Иди домой, передавай привет своим и вообще, не мешай, видишь, я делом занят: таблетки пора принимать, температуру измерять. Нам тут скучать не дают. Завтра придешь — принеси что-нибудь почитать.

И тон, и слова звучали настолько привычно, что я невольно поддался им — все в порядке, скоро все пройдет.

Но на следующий день книги, которые я принес, не понадобились — ночью развился тяжелейший инфаркт. Отца даже остереглись переводить в реанимационное отделение, боялись, что он не выдержит перевозки.

Я тихо зашел в палату, и первое, что бросилось в глаза, — у постели капельница.

Рядом на стуле сидела мама, она гладила руку отца, потом поцеловала в ладонь. Отец в ответ погладил ее по щеке. Отец выглядел очень плохо: серое лицо, тяжелое, прерывистое дыхание. Без кислорода он уже не мог обходиться, но присутствия духа не терял. Кислород подводили к носу по двум прозрачным трубочкам. На лице их закрепляли пластырем. Отец еще находил силы дурачиться, обращаясь к дежурившей у его постели сестре:

— Что-то у меня усы растрепались, поправьте, пожалуйста.

Весь он был обвешан какими-то датчиками, а на экране рисовала зигзаги все та же зеленая линия.

Владимир Григорьевич не стал меня успокаивать, сказал, что состояние отца чрезвычайно тяжелое и конец может наступить каждую минуту. Оставалось надеяться на то, что организм у отца для его возраста очень здоровый.

Я, конечно, готов был верить любым оптимистическим прогнозам, но… Прошел день, а состояние не улучшалось.

Эти дни все мы — мама, сестры и я — сменяли друг друга у постели отца. Утром в четверг, собираясь после работы заехать в больницу, я позвонил дежурной сестре.

— Еще дышит, — коротко ответила она на мой вопрос и повесила трубку.

Я кинулся в больницу, доктор объяснил, что прошедшая ночь была крайне тяжелой. У отца развилось дыхание Чейн-Стокса, но его удалось выправить, и состояние слегка стабилизировалось.

О пресловутом дыхании Чейн-Стокса я помнил со времени бюллетеней о болезни Сталина в марте 53-го. От этих слов веяло могильным холодом.

Осторожно приоткрыв дверь, я заглянул в палату. На высокой кровати лежал отец. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Я посидел какое-то время, пытался что-то рассказать, но рассказ не клеился. Отец лежал, закрыв глаза, — то ли уснул, то ли просто не было сил поднять веки. Но вот он открыл глаза.

— Уходи, — пробормотал он привычную шутку, — не видишь — я занят. Не трать зря время…

Посидев еще немного, я ушел. Меня сменили мама, Рада и Лена.

В пятницу отцу стало чуть лучше. Собрался очередной консилиум, констатировавший, что в сравнении со вчерашним положение, как записали в истории болезни, не крайне, а очень тяжелое. Но и это вселяло призрачную надежду.

На следующее утро, 11 сентября, отцу еще немного полегчало. Мама, когда я позвонил, была в больнице и на мой вопрос об отце сказала:

— Здесь много народу — и я, и Рада, так что ты сейчас не приезжай, а то он сердится, гонит нас. Мы еще немного посидим и пойдем, а ты приезжай попозже.

Я спустился во двор и занялся машиной. Вскоре мне что-то понадобилось дома и я поднялся в квартиру. Еще за дверью услышал телефонный звонок. Подбежав к аппарату, схватил трубку. В эти дни каждый звонок вселял тревогу.

Это была мама:

— Отцу очень плохо. Приезжай немедленно.

От улицы Станиславского, где я жил, до улицы Грановского, где находилась больница, рукой подать, и через пять минут я был на месте. Но в палату меня не пустили.

Мама сидела на деревянном диванчике в коридоре.

— Я отошла на минуту, а когда вернулась… Там врачи что-то делают с ним… Реаниматоры… Меня попросили выйти. Я только слышала: «Никита Сергеевич, вдохните, вдохните!»

Я сел рядом, мимо пробегали сестры, врачи. Никто не обращал на нас внимания. Я увидел знакомую сестру, которая дежурила у отца последние дни. Бросился к ней.

— Очень, очень плохо, — на ходу она покачала головой.

— Безнадежно?

— Да. Видимо, да…

Я подошел к маме, сказал, что дело очень плохо. Она сидела с окаменевшим лицом.

Из палаты вышла дежурный врач Евгения Михайловна Мартынушкина. Мы знали ее много лет, она давно работала в этой больнице. Молча села рядом с мамой.

— Ему очень больно? — как-то растерянно спросила мама.

— Нет… сейчас уже не больно, — сдавленным голосом ответила Евгения Михайловна.

Такой ответ, видно, вселил в маму какую-то надежду. Она начала еще о чем-то спрашивать. Евгения Михайловна молчала, долго не отвечала, а потом, решившись, обняла маму, негромко произнесла:

— Он умер.

Мама заплакала. Евгения Михайловна плакала рядом с ней.

Я позвонил домой, через полчаса приехали остальные члены семьи. Нас завели в соседнюю пустую палату и попросили подождать. Мама плакала. Через некоторое время Евгения Михайловна подозвала меня и разрешила зайти к отцу.

На лестничной площадке, перед дверью палаты, жадно курили трое дюжих парней — реаниматоры. Они проводили меня сочувственным взглядом.

Я вошел один. Отец сильно изменился. У него стало совершенно другое, незнакомое лицо: нос заострился, появилась горбинка. Нижняя челюсть подвязана бинтом. Простыня прикрывает его до подбородка. На стене алеют капли крови, целая полоса. Следы усилий реаниматоров.

Горло сжал спазм, но я понимал, что не могу давать волю чувствам, раскисать нельзя, силы еще понадобятся. Постоял несколько минут, дотронулся до лица, оно холодело. Поцеловал в лоб и вышел. Ноги у меня стали ватными, в голове туман.

Зашел в палату, где сидели все наши. Невольно подумав о том, как тяжело будет маме увидеть отца таким, я, не очень соображая, что говорю, спросил:

— Может, ты сейчас не пойдешь?

— Что ты! — удивилась она. — Пойдем обязательно. Все зашли к отцу. Сели вокруг. Я стоял сзади, у окна. Молча посидели какое-то время.

«Мы потеряли ЕГО. Он лежал под простыней. Лоб холодный, затылок посинел, пальцы рук похолодели, ноги — тоже, а плечи, грудь, ноги в верхней части еще долго оставались теплыми. Я и сейчас ощущаю на ладонях эту теплоту. Я просила детей потрогать теплого отца, чтобы сохранить воспоминания теплоты, а не льда» — так мама записала в своем дневнике.

Евгения Михайловна, приглядывавшая за мамой, прошептала мне на ухо:

— Надо уходить. Скажите Нине Петровне.

Мы вышли. У дверей уже ждала каталка с носилками из морга. Отца повезли. Мы проводили его до лифта. Двери сомкнулись. Все двинулись к выходу.

По дороге Евгения Михайловна спросила так, чтобы не слышали остальные:

— У Никиты Сергеевича были золотые коронки?

— Да, — не понял я.

— А сколько?

Я пожал плечами.

Объяснять, что в морге и у бывшего премьера могут выдернуть золотые коронки, ведь там все равны, она не стала. А я этой стороны жизни просто не знал. Мы спустились вниз. У подъезда маму ждала машина отца. Мама и сестры сели в нее. Вот и кончилось все…

— Сергей Никитич, задержитесь ненадолго, — замялась Евгения Михайловна. — Как быть со справкой, похоронами?

Тут наконец до меня дошло, что впереди масса хлопот. Раньше похоронами я не занимался.

Все эти годы по всем вопросам, касающимся отца, связь с внешним миром осуществлялась через начальника охраны. Ему высказывались просьбы, пожелания. Он кивал, и через несколько часов, дней или недель приносил обезличенный ответ — это можно, это нельзя.

Кинулся разыскивать Кондрашова или Лодыгина, возглавлявших последнее время охрану, но они исчезли.

Подопечный их умер, на этом их функции закончились. Я окончательно растерялся. Евгения Михайловна поняла, что толку от меня не добьешься, и взяла дело в свои руки. Мы прошли в кабинет дежурного по больнице.

На большом столе стояла батарея телефонов. Из окна виднелось огромное серое здание Библиотеки имени Ленина.

Евгения Михайловна села за стол и уверенно сняла ближайшую трубку. Однако нас ожидали неудачи. Невидимые и неизвестные мне собеседники не могли ничего ответить: с таким случаем они никогда не сталкивались. Решение должны принять где-то в другом месте. Они были абсолютно бессильны и торопились закончить «опасный» разговор.

Наконец Евгения Михайловна дозвонилась до какого-то своего начальника, который, впрочем, не смог дать ответа на самые простые вопросы: можно ли выдать справку мне? Как будут организованы похороны — на уровне государственном или частном?

Все произошло в субботу, мы, конечно, хотели добиться какой-то ясности как можно скорее.

Она сказала, что свидетельство о смерти сможет выдать после вскрытия, а сейчас ничего делать не следует.

Понятно, что все вопросы, связанные со смертью и похоронами отца, будут решаться на самом высоком уровне и никто сейчас не возьмет на себя инициативу.

Но я, слабо соображая после всего пережитого, все-таки отдавал себе отчет, что предстоящая процедура ложится на меня, а потому жаждал действий.

Евгения Михайловна успокаивала:

— Через пару часов все решится, и вам сообщат.

Наконец я понял, что все мои попытки что-то предпринять бесполезны, и поехал домой. Там никого не было, все уехали в Петрово-Дальнее. Я бесцельно бродил по комнатам. Вспоминались какие-то эпизоды, но я никак не мог представить себе отца, что в тот момент казалось мне очень важным. К горлу подкатил комок, и я заплакал. После этого мне полегчало — и я снова взял себя в руки.

Было горько сознавать, что даже посмертную судьбу отца будут определять враждебные ему люди, которые, несомненно, постараются, чтобы фамилия Хрущев затерялась в других официальных сообщениях, а то и вообще не захотят сказать людям о нашем несчастье.

Этого допустить я не мог и решил действовать сам. Ведь умер не просто мой отец, а крупный государственный деятель, сделавший столько хорошего за свою жизнь. Пусть сейчас о нем молчат, а то и говорят гадости, но я знаю, найдутся и те, кто посочувствует нам, вместе с нами поклонится его праху.

Я набрал номер Луи.

Через него о случившемся узнает весь мир. Он сразу снял трубку, как будто ждал моего звонка. Выразил мне свои соболезнования, по голосу чувствовалось, что они идут от сердца. Как мог, он успокоил меня и посоветовал ничего не предпринимать по собственной инициативе. Попросил, если удастся, позвонить ему вечером.

— Не суетись. Поезжай и поддержи мать. Сам ты ничего не добьешься. Надо ждать. Где положено примут решение, тебе останется только подчиниться. Вечером созвонимся, — трезво рассудил он.

Совет был дельный, и я решил поехать в Петрово-Дальнее. Перед выездом позвонил на дачу.

Трубку подняла Лена:

— Тут происходят ужасные вещи! Мы приехали и нашли дом запертым! Перед дверью — охранник. Он не хотел нас впускать без разрешения начальства. Мама тут же собралась уезжать, мы ее еле отговорили.

Начальники, Кондрашов и Лодыгин, правда, вскоре появились — видимо, доложили по команде и вернулись. Так что дом открыли, но в комнату отца не пускали — ее опечатали, а перед дверью стоял часовой.

Лена в нашей семье всегда считалась самой бескомпромиссной, а уж в этом случае возмущение ее не имело границ — она буквально кипела.

Так уж повелось, что наша жизнь всегда складывалась вокруг отца. Каждый шаг невольно сверялся с тем, как посмотрит на тот или иной поступок отец: похвалит, промолчит.

Поэтому для нас его смерть стала не просто потерей близкого и любимого человека; казалось, распалась связь времен, нарушился ход нашего бытия. Опечатанная дверь стала словно символом этого крушения.

Ход событий, о котором рассказала Лена, не был для меня неожиданным. Мне рассказывал о подобных случаях Серго Микоян. В последние годы эта практика установилась прочно — не дай бог исчезнет какой-нибудь документ. Думаю, основанием для подобных действий послужила не столько боязнь пропажи государственных секретов, сколько опасение упустить из-под контроля какие-то оценки, записки о ныне здравствующих руководителях. Для подобных операций выделялись специальные люди. Что в этом случае чувствуют родные, потерявшие близкого человека, никого не волновало. Как, впрочем, не беспокоила и такая мелочь, как конституционно закрепленная неприкосновенность жилища.

Через полчаса я был на даче. За это время нового ничего не произошло. Часовой у двери спальни отца переминался с ноги на ногу, его растерянное лицо свидетельствовало, что ему не по себе, стыдно за всех: за себя, торчащего в чужом доме в этот скорбный час, за тех, кто его послал, но помочь ни ему, ни нам было некому. Мы просто старались его не замечать.

Я пошел к Кондрашову выяснить, что будет дальше и что нам делать. Он сказал, что должны приехать из ЦК, они просмотрят личные вещи отца и примут решение, что с ними делать.

Таким образом, нас ожидал обыск…

Наступил вечер. Но ситуация не изменилась — никаких сведений извне к нам не поступало. Наконец я не выдержал и опять зашел в комнату охраны. Оказывается, новости были, но Кондрашов даже не счел нужным проинформировать нас о том, что образована комиссия по разбору архива Никиты Сергеевича во главе с заместителем заведующего Общим отделом ЦК Боголюбовым. Сюда уже выехали члены этой комиссии Аветисян и Кувшинов. Последнего я знал, он работал заместителем управляющего делами ЦК, и мне приходилось с ним сталкиваться по бытовым вопросам. Впечатление он производил хорошее. Об Аветисяне я слышал впервые.

Я намеревался предупредить маму, чтобы эти люди не свалились как снег на голову, но не успел закончить разговор с Кондрашовым, как к дому подъехала машина. Из нее вышли два человека в темных пальто и шляпах. Они топтались у входа, не решаясь войти в дом. Кувшинова я узнал, второй, среднего роста, в очках в тонкой оправе, по-видимому, Аветисян.

Вместе с Кондрашовым мы направились к приехавшим. Кувшинов ободряюще пожал мне руку. Я пригласил их в дом. Кондрашов шел следом за нами. Выразив соболезнование маме, они извинились за вторжение, но, что поделаешь, таков порядок, и установлен он не ими. Они лишь выполняют свой служебный долг. Охранника отпустили, сломали печать, открыли дверь, ключ от которой был у приехавших. У нас попросили ключи от сейфа, стоявшего в комнате.

В первую очередь их интересовали бумаги и магнитофонные бобины. Памятуя историю с изъятием мемуарных материалов, я молчал, вмешиваться было бесполезно.

Очистив сейф, двинулись дальше. Магнитофонные бобины забирались без разбора. На наши объяснения внимания не обращали — в портфель перекочевали и записи музыки, и утренней зарядки, и просто чистые пленки. Маме почему-то очень не хотелось отдавать бобину с зарядкой. Методист-физкультурник, начитавший текст, начинал ее словами: «Доброе утро, Никита Сергеевич! Как вы сегодня спали?» Наши слабые протесты не помогали, посетители оставались непреклонны. Нам, правда, пообещали, что после прослушивания вернут все материалы, не представляющие исторической ценности и не содержащие государственных секретов. Действительно, запись зарядки после неоднократных напоминаний через несколько месяцев вернули. Остальные пленки, в том числе и чистые, предназначенные для воспоминаний, остались там.

Осмотр бумаг отца не составил труда. Архива у него, по сути дела, не было. Все его деловые бумаги хранились в ЦК, мемуары забрали в прошлом году, а переписка, вернее приходившие к отцу уже перлюстрированными письма, наших «гостей» не интересовала.

Они методично осматривали комнату. Заглядывали во все ящики, коробочки, гардероб, листали книги, сложенные на столе у кресла и на подоконнике. Каждую заинтересовавшую их бумагу внимательно изучали, показывали маме, а затем Аветисян прятал ее в свой необъятный портфель. Особое внимание почему-то привлек проигрыватель.

Лена и я растерянно наблюдали за происходившим. Я молчал, понимая, как уже сказал, бессмысленность вмешательства. Опыт у меня уже был. А Лена кипела, вставляла колкие замечания. Когда на подоконнике среди книг Аветисян нашел отпечатанное на машинке стихотворение Мандельштама о Сталине и, прочитав его, стал засовывать в портфель, она взорвалась.

Как-то академик Лев Андреевич Арцимович с женой Нелли заезжали поздравить отца с днем рождения. Это стихотворение они преподнесли в качестве подарка. Лев Андреевич написал в уголке многозначительное посвящение отцу. Текста его я не помню, но в нем говорилось что-то о репрессиях и освежающем ветре XX съезда. Словом, ничего крамольного. Вот это посвящение и привлекло особое внимание Аветисяна. Он поинтересовался, кто написал стихотворение. Услышав в ответ, что его автор Мандельштам, он похмыкал и осведомился, кто сделал приписку.

Вот тут Лена не выдержала и с возмущением стала говорить Аветисяну, что он не имеет права изымать подарок академика отцу, что это память для нашей семьи.

Они выслушали Ленину исповедь молча. А когда та выдохлась, Аветисян тихим бесцветным голосом вежливо пояснил, что стихи Мандельштама с дарственной надписью Хрущеву от Арцимовича представляют большую историческую ценность, а посему должны храниться в архиве ЦК.

Возмущенная Лена выскочила из комнаты.

Что еще забрали? Мне запомнился оригинал приветствия Президиума ЦК по случаю 70-летия Хрущева с подлинными подписями всех членов Президиума, текст его я привел в первой главе. Напомню, там говорилось, что все они счастливы работать вместе и под руководством Никиты Сергеевича, желают ему многих лет жизни и плодотворной деятельности. Приветствие это в свое время было опубликовано во всех газетах. Сегодня слова приветствия явно не соответствовали духу времени.

Но вот почему забрали орденские грамоты за подписью М. И. Калинина, мы так и не поняли. Больше ничего интересного для них не оказалось.

Товарищ Аветисян попросил нас, в случае если мы найдем что-то примечательное, сообщить в ЦК. Все документы, связанные с жизнью Хрущева, очень важны для истории, подчеркнул он.

Я уже знал цену подобным словам, но мама бесхитростно предложила:

— У меня хранится магнитофонная запись выступления Никиты Сергеевича на XVI съезде Компартии Украины, пластинки с его голосом, другие материалы съездов.

Аветисян сказал, что эти материалы можно оставить в семье…

На дворе совсем стемнело. Я посмотрел на часы — начало девятого.

Но одного вопроса, причем важнейшего, наши визитеры так и не затронули: как и когда сообщат о смерти отца и как будут организованы похороны.

Я ждал, когда они коснутся этой темы, но, к своему удивлению, так и не дождался. Комиссия работу закончила, собралась уезжать. Лишь тогда я спросил, есть ли решение о порядке похорон. Оказалось — есть. Сами они об этом не вспомнили, поскольку были поглощены другими заботами.

Все уже было расписано: похороны будут неофициальные, семейные, состоятся они на Новодевичьем кладбище. Сообщение о смерти Хрущева опубликуют утром в понедельник, 13 сентября; тогда же, в 10 утра, прощание в кунцевской больнице и в 12 часов похороны. Расходы по похоронам берет на себя ЦК КПСС.

Церемония была предусмотрена очень оперативная, без задержек. Кувшинов оставил свои служебный и домашний телефоны:

— Если возникнут вопросы по организации похорон, обращайтесь прямо ко мне.

Мама сказала, что она позвонила в Киев. Завтра приедут Юлия Никитична с мужем, другие родственники.

Тут до меня дошло, что сообщение о смерти отца дойдет до людей в лучшем случае одновременно с похоронами, а то и позже. И, конечно, все это не случайно. Я решил обзвонить всех, кого только возможно, оповестить о похоронах как можно больший круг людей. Я был возмущен до крайности, меня обуревало желание сорвать эту мелкую гадкую провокацию.

Как мы договорились с Луи, я позвонил ему вечером. Он рассказал мне, что все крупнейшие информационные агентства мира уже передали сообщение о смерти Хрущева, при этом даются обширные комментарии, аналитические статьи, и общий тон этих сообщений положительный, без выпадов. Высоко оценивается роль отца в деле осуществления политики мирного сосуществования, отмечаются и другие его добрые дела. «Слушай радио. Сегодня весь мир говорит о твоем отце», — закончил он.

Стало чуть легче. После последних напряженных часов доброе слово было так необходимо.

Я рассказал о разговоре домашним и опять засел за телефон. Обзвонил друзей, знакомых, сообщил о времени похорон, выслушал неизбежные соболезнования, в свою очередь, попросил их сообщить всем, кому только возможно.

Конечно, я сразу подумал о Микояне. Мне очень хотелось пригласить Анастаса Ивановича, старого друга отца, единственного, кто его поддерживал в тяжелые дни октября 1964 года. В то же время я знал, что положение Микояна сложное, он, как и отец, не в чести у властей предержащих. Его появление на похоронах они могут расценить как вызов. Поколебавшись, я набрал номер квартиры Серго. Он оказался дома, но еще ничего не знал.

Сказав мне какие-то добрые слова сочувствия, он заверил, что обязательно придет проститься, а сегодня вечером, когда поедет на дачу к отцу, сообщит ему о случившемся.

Пока я обзванивал друзей и знакомых, вдруг сообразил, что раз прощание назначено на 10 утра, людям придется вставать ни свет ни заря — ведь добираться предстоит в загородную больницу в Кунцево. Тогда это было значительно сложнее, чем сейчас. Место было действительно загородным.

Посоветовавшись с домашними, я решил позвонить Кувшинову с просьбой перенести начало ритуала на более поздний час. Был уже вечер, и я звонил ему домой. Он был чрезвычайно любезен, но непреклонен, поскольку у него, очевидно, имелись жесткие инструкции, а посему Кувшинов заявил, что решение принято и другого помещения для прощания найти невозможно, время прощания перенести нельзя, есть и другие умершие. Там ведь тоже очередь. У них тоже горе. Да и время похорон перенести никак невозможно.

Говорить все это ему было, видимо, неприятно, и он сменил тему, сказав, что завтра начнут готовить могилу на кладбище. Он предложил мне посмотреть место и, если оно не понравится, подыскать другое. Он, со своей стороны, обещал созвониться с кладбищем и дать необходимые распоряжения.

Впоследствии стало ясно, что эта его любезность оказалась чрезвычайно важной: нам удалось подыскать для могилы место, удобное для посещения.

Честно говоря, мы ждали, что позвонит кто-нибудь из членов Политбюро. Ведь и с Брежневым, и с другими отец не только проработал десятилетия — большинство из них выросли под его руководством, они дружили, ходили друг к другу в гости, хорошо знали маму да и всю нашу семью. Смерть уравнивает всех, и что, в сущности, значат перед ней людские ссоры и политические конфликты?

Никто из них так и не позвонил…

Поздно вечером мы включили радио. Желая избавиться от подслушивания, вышли на крыльцо. Так и сидели там на скамейке в темноте холодной ночи, слушая сквозь помехи и работу глушилок различные «голоса». Все они, кроме Московского радио, говорили о смерти отца. Зачитывались соответствующие сообщения, комментарии, воспоминания.

Проскользнуло в эфире и первое официальное соболезнование в адрес Советского правительства. Его направил мало известный в ту пору политический деятель Мадагаскара Дидье Рацирака, который впоследствии стал президентом этого государства. Видимо, там, на Мадагаскаре, не очень разбирались в тонкостях наших внутренних взаимоотношений, но международный протокол блюли.

Соболезнования создали проблему для чиновников Совета Министров и Министерства иностранных дел. Никто не знал, что с ними делать. Где-то, скорее всего в КГБ, послания распечатывали и оставляли валяться на столах. Однако протокол требовал ответа, благодарности за добрые слова, и отнюдь не от КГБ. Тогда решили переправить их маме и, думаю, не случайно, в самой неуважительной форме. От извинявшегося почтальона местного отделения связи мы еще долго, до самого Нового года, получали грязные, кем-то небрежно разорванные пакеты с посланиями глав правительств, президентов, руководителей коммунистических партий, общественных деятелей и — самое ценное — просто от людей, помнивших и чтивших отца. Их было много…

Соболезнований набралось немало — целый чемодан. Перебираю пачки телеграмм, писем и выбираю наугад. Иосиф Броз Тито и Янош Кадар, Амиторе Фанфани и Урхо Кекконен, Жаклин Кеннеди и семья бывшего посла США в СССР Томпсона, семья фермера Гарста и семья Рерихов (к Гарстам и Рерихам отец испытывал особенно теплые дружеские чувства)… Всех, конечно, не перечислишь.

Письма шли и на домашний адрес, и моей сестре Раде в журнал «Наука и жизнь», и просто в Москву — вдове Хрущева. Многие соболезнования так и не дошли до адресата, в том числе с Мадагаскара, о них мы узнавали из сообщений иностранных радиостанций и газет.

Весь конец этого года и начало следующего мама писала ответы с благодарностью за соболезнования. Думаю, правда, что не все, ею написанное, дошло по назначению.

Один из таких ответов имел особую историю.

Очень теплые строки в связи с кончиной отца прислал академик Андрей Дмитриевич Сахаров. Он был уже сильно не в чести. В пятидесятые годы мне, тогда еще студенту, он — тридцатитрехлетний академик, «отец водородной бомбы» — представлялся личностью легендарной. Я с ним не был знаком даже шапочно, но отец часто рассказывал его историю, относясь к нему (не найду другого слова) с благоговением.

Соболезнование Сахарова нас особенно тронуло. Ведь в 1961 году он резко разошелся во взглядах с отцом при обсуждении проблемы возобновления атомных испытаний. Победил Хрущев, поскольку он принимал решение. Серию испытаний завершили в соответствии с изначальным планом.

Как обычно, успешную работу венчало награждение орденами. Никита Сергеевич, как правило, в эти дела не вникал, списки готовили ведомства, Президиум ЦК только парафировал награждение. Я случайно присутствовал в тот момент, когда отцу доложили о том, что списки подготовлены, осталось только получить «добро» на оформление Указа в Президиуме Верховного Совета СССР. Дело происходило на даче.

Отец спросил докладывавшего ему помощника, включен ли в список на присвоение звания Героя Социалистического Труда академик Сахаров. К тому времени Андрей Дмитриевич уже был дважды Героем.

Оказалось, фамилия Сахарова отсутствует — он-де не принимал активного участия и, более того, выступал против проведения испытаний.

Отец возмутился, загремел, что это безобразие! Вклад Сахарова в нашу оборону огромен. Пусть у них разные точки зрения, но каждый делает свое дело. Он — как руководитель государства, Сахаров — как ученый. Хорошо, что они спорят, высказывая, обсуждая разные точки, подходы. В этом шанс совершить меньше ошибок. Правительство не согласилось с Сахаровым, не послушалось его, тем более его награждение будет свидетельствовать об уважении его точки зрения. С такими людьми, как Сахаров, надо говорить, убеждать их, они многого не понимают, живут в своем мире, далеком от перипетий политических и межгосударственных отношений. Но и взгляды Сахарова, при всей их наивности, интересны. Они идут от сердца, от желания блага всем людям. К ним надо прислушиваться.

Андрей Дмитриевич Сахаров стал трижды Героем Социалистического Труда.

Каждый пошел своим нелегким путем. Наблюдая, будучи в отставке, процесс дальнейшего взаимного отчуждения академика Сахарова и советского руководства, отец переживал, повторял, что с таким человеком надо разговаривать, а не выговаривать ему. Его надо выслушать, поспорить. Только так можно прийти к конструктивному решению, остаться на общих позициях. Они же относятся к Сахарову как к врагу. Это непростительная ошибка.

Во время наших прогулок по тропкам Петрова-Дальнего он не раз возвращался к судьбе Сахарова. Парадоксально, но они оба — и Хрущев, и Сахаров — жили на одинаковом положении диссидентов. Правда, каждый по-своему не соглашался с проводившейся тогда политикой, но не менялось главное: их мыслями о том, как сделать наш мир лучше, справедливее, просто никто не интересовался. Брежневскому руководству было бы куда спокойнее, если бы вообще не существовало ни Хрущева, ни Сахарова, ни многих других, кому не находилось места на Родине.

И вот теперь мама написала ответ на соболезнование Андрея Дмитриевича, встал вопрос, как отправить его Сахарову. И хотя адрес был известен, не было сомнений, что по почте письмо не дойдет. Я решил отвезти его сам. Не скрою, мне очень хотелось познакомиться с Андреем Дмитриевичем.

Ехать предстояло далеко, в незнакомый район. В то время за мной опять стали приглядывать, и я не удивился, когда, подъезжая у «Сокола» к развилке Волоколамского шоссе, углядел две знакомые «Волги».

Я кружил и кружил по Щукинским улицам, а нужная все не находилась. Я ехал темными закоулками, чтобы передать выдающемуся ученому благодарность за соболезнование по случаю смерти бывшего главы нашего правительства!.. Наконец, расспросив редких прохожих, нашел дом. Подъехать к нему не удалось. Дальше предстояло идти по тропке вокруг дома. Мой «эскорт» остался где-то позади, а может быть, впереди меня ждали их коллеги. Нервничая, я нашел подъезд. У дверей никого. Лишь поднимаясь по лестнице, я услышал внизу чьи-то шаги. На мой звонок быстро отозвались, дверь открылась. Я назвался. Увы, меня ждало разочарование: Андрея Дмитриевича дома не оказалось. Знакомство наше не состоялось. Оставалось передать конверт и ретироваться. У подъезда беседовали два высоких человека в темных демисезонных пальто. Мы «не обратили» друг на друга внимания, каждый занимался своим делом. На обратном пути разглядывать в зеркало заднего вида моих сопровождающих, выискивать их среди других машин не хотелось. И так было ясно, что они тут.

Но это все потом, а пока нас ожидали грустные хлопоты.

В воскресенье 12 сентября мы поехали на Новодевичье кладбище. До этого я там бывал один или два раза. Многое я должен был узнать теперь в этом новом для меня месте. Ведь мне предстояло стать его постоянным посетителем.

Нас ждал директор, фамилия его была Аракчеев. Она меня поразила, поскольку в те дни все совпадения казались мне зловещими. Впоследствии у нас сложились очень добрые отношения. Он оказался чрезвычайно порядочным и принципиальным человеком. К сожалению, когда кладбище закрыли для свободного посещения, он показался начальству не слишком удобным подчиненным — предлагал организовать экскурсии, издать каталог. После бурного партийного собрания появился новый директор кладбища…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.