Глава 30 Партизанский гимн

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 30

Партизанский гимн

Назовите мне любой город или местечко в Польше, и я скажу вам, как его называли евреи. Гура-Кальвария? Гер. Опатув? Апта. Жешув? Рейше. Тышовце? Тишевиц. Хелм? Хелем. Эти места — столицы идишской страны моей души. Они существуют в отдельном измерении, у них собственная география, и поэтому я все время оттягивал поездку в эти места.

Весной сорок четвертого года моей жизни я принял приглашение от Министерства культуры Польши помочь в принятии решения относительно «судьбы Освенцима» — задача странная и невыполнимая. Рафаэль Шарф[557] с его польскими манерами, британским остроумием и еврейским сердцем постарался облегчить себе эту задачу, взяв меня и профессора Хоне Шмерука на пешеходную экскурсию по Кракову. Число сорок четыре, объяснил нам Шарф, процитировав драматическую поэму Мицкевича[558] «Дзяды», имело глубокое мистическое значение для польского национального поэта, которого звали Адам. Это имя на иврите означает «человек», и числовое значение трех составляющих его букв — алеф-далет-мем — в сумме равняется сорока пяти.[559] Невероятно, но даже профессор Шмерук пытался рассмешить меня. «Знаете, как раньше говорили? — задал он риторический вопрос. — В жизни есть три невозможные вещи: еврей, сидящий в дрожках без узла рядом, полицейский, который совершает обход с зонтиком, и проститутка в очках». Кстати о проститутках — Шарф тут же показал, где находился самый известный бордель в довоенном Кракове: как раз напротив двора, где жил Гебиртиг, на улице Берека Йоселевича.[560] «Ясное дело, — сказал Шарф, — ни в одной из его песен об этом не упоминается».

Им было легко воскрешать в памяти утерянные миры польского еврейства. Они тут родились. А куда было возвращаться мне, кроме этой тоскливой и бесполезной конференции? Когда еще после этой импровизированной экскурсии перед конференцией я услышу в Польше живой идиш? Мне удалось еще раз поговорить на идише в Варшаве, это была слишком мучительная тема, чтобы выразить ее словами. Рута Саковска,[561] никогда не покидавшая Польшу, потому что кому-то надо было заниматься изданием архива Варшавского гетто, сказала мне тихонько, чтобы директор института не расслышал: «Унзер эйнзамкайт из умбашрайблех, наша изоляция и наше одиночество неописуемы». Так кого же они пытались обмануть своими школьными шуточками? Сложите два и два! Мне хотелось крикнуть своему старшему товарищу и предполагаемому наставнику: сорок четыре года означают, что я достаточно стар, чтобы свободно говорить на мамелошн, но слишком молод, чтобы слышать, как на нем говорят здесь, где когда-то на идише разговаривал каждый десятый, а в больших городах — и каждый третий.

Рабочим языком нашей встречи, продолжавшейся пять дней, к большому неудовольствию французских делегатов, был английский. По-английски говорили организатор мероприятия Джонатан Веббер,[562] американская и английская делегации, да и вообще это был язык посткоммунистической Польши. Благодаря вмешательству Джонатана к языкам, на которых приветствуют посетителя в концлагере Освенцим, недавно добавили иврит. Предполагается, что туда приходят только люди европейского происхождения, потому что ни арабских, ни китайских, ни японских надписей нет. Ванда, женщина с черными как смоль волосами и высокими славянскими скулами, провела стандартную экскурсию на безупречном английском. Она извинилась за свою относительную неопытность. Она здесь работает всего пятнадцать лет. Вчера, рассказала она, они похоронили одного из старейших экскурсоводов — бывшего французского заключенного, прожившего здесь сорок семь лет.

Единственное слово, которое давалось Ванде с трудом, было Hollow-Cost,[563] и причина этого прояснилась по мере того, как мы шли по лагерю, от печально известных ворот с надписью, прославляющей труд, и переходили из одного барака в другой по булыжным мостовым, рассматривая регистрационные фотографии заключенных поляков-христиан в блоке № 6 (евреям выкалывали татуировку с номером, объяснила она, но никогда не фотографировали) и выставки, посвященные заключенным других национальностей (болгарская была настолько одиозной, что ее недавно закрыли, тоже после протестов Джонатана), а оттуда в блок смертников № и, где Ванда чрезвычайно оживилась, показывая нам двор для экзекуций с крюками, залом для инсценированных «судебных заседаний» и подземными карцерами, в одном из которых горит негасимая свеча — ее зажег Папа Иоанн-Павел II в память об отце Кольбе,[564] и ее голос задрожал, когда она рассказывала нам «неизвестную» историю о солдатах Армии Крайовой, которых тут пытали и убивали. Все это, в том числе (восстановленные) виселицы рядом с крематорием № 1, где повесили коменданта Гесса, — общепринятая история о жертвах, чьи родные страны почтили их память национальными павильонами. История Hollow-Cost-a все еще не собрана воедино. Только в последнее время Ванда заговорила о еврейских жертвах и о том, что еще предстоит окончательно подсчитать, сколько же их было. Там больше надо было смотреть, а не слушать: канистры с циклоном «Б»[565] в блоке № 5, помещения с волосами, расческами, щетками, протезами, обувью, котелками, чемоданами, — этот ужас, где есть названия предметам, но который не поддается нашим ученым попыткам описать его словами.

Как только мы вошли в блок № 27, единственный, посвященный «страданиям и борьбе евреев» — звучание и скрытая симметрия этих слов уже выдают сталинистскую демагогию, — кто-то прибежал сказать, что приехала официальная израильская делегация, самая первая. Джонатан ворчал, что это нарушит наше расписание, но наша группа решила присутствовать на церемонии. И действительно, на площадке между блоком № 27 и стеной, заслоняющей пресловутый крест кармелитского монастыря,[566] выстраиваются офицеры, представляющие все подразделения израильской армии. Подразделение польских кавалеристов в забавных головных уборах и причудливых мундирах выстроилось в карауле, группа израильских старшеклассников ужасно шумит. Я ищу своих коллег Элвина Розенфельда[567] и Майкла Штейнлауфа,[568] предчувствуя, что нам понадобится взаимная эмоциональная поддержка.

Потому что если и есть язык, на котором можно говорить об этом месте, считает Эгуд Барак, который возглавляет делегацию в качестве начальника Генерального штаба Армии обороны Израиля, то этим языком должен быть иврит — насыщенный, богатый ассоциациями, высокий литературный иврит. Никто не переводит его речь, может быть, не так важны его слова, как то, что говорит именно он — еврейский солдат, а не человек, переживший Катастрофу; сам Барак, а не его референт. Европа, заявляет он, ждала, что евреев уничтожат; любой народ мог бы взяться за это. И совсем другим тоном он добавляет, хотя большинство слушателей не понимают ни слова, что его армия, стоящая на трех столпах — силе, праве и дальновидности, — опоздала сюда на пятьдесят лет. Мне тяжело понимать его произношение и продираться через сложный синтаксис. Мне не до того — я плачу.

На следующий день мы приехали в Биркенау место, куда большинство туристов не ездят, поскольку там почти не на что смотреть, только заросшие травой железнодорожные пути, уходящие в никуда, бесконечный ряд труб — метафорические остатки бараков, которые были разобраны на дрова вскоре после войны, несколько восстановленных смотровых вышек и километры ржавой колючей проволоки. Почему здесь так холодно, даже в апреле, даже в теплом белье и в нескольких слоях одежды? Потому что Биркенау был построен на болоте. Почему бы Джонатану было не разрешить нам побродить среди труб, пытаясь представить себе, где были бараки под названием «Мексика» (средоточие разврата, где были бордели для немецких солдат) и «Канада» (островок изобилия, куда стекались вещи, награбленные в прибывавших транспортах)? Потому что мы должны были осмотреть достопримечательности, например памятник советским военнопленным, до которого сорок минут езды по грязи. Я не думал о них много лет.

Вот мы тащимся в пробке, возвращаясь после воскресенья, проведенного в Сент-Агате, в папин «олдсмобиль» нас набилось шестеро. Нелли и Фима, которые обычно не вспоминают о войне, заговорили о еде, и Фима рассказал нам историю о картофелине, украденной у него в Освенциме; о том, как он тщательно прятал эту картофелину и, потеряв, захотел умереть, однако через десять лет он получил ее назад на свадьбе в Тель-Авиве от бывшего кацетника,[569] спавшего в бараке напротив него и укравшего эту картофелину, чтобы спасти собственную жизнь. Это напоминает Нелли о советских военнопленных, которые остались вообще без еды и пытались выжить, поедая человеческое мясо.

Так вот он, памятник их воспоминаниям, и каждую минуту становится все холоднее, но Джонатан торопит, потому что нам нужно посмотреть еще кучу ложек и вилок, лежащих прямо на земле, и это гора была намного выше, пока охотники за сувенирами не стали их оттуда таскать, и душегубку, которая, возможно, станет центром новой экспозиции, или капеллы, или еще чего-то, и сам монумент жертвам Освенцима, который нам предстоит обсуждать в ближайшие дни, и развалины газовых камер и остатки крематориев III, IV и V.

Но Джонатан — не единственный, кто посвятил жизнь увековечению безымянных погибших. У меня собственные планы. Я привез поминальную свечу в матовом стекле из самого Нью-Йорка, и я предлагаю прервать нашу обязательную программу и найти место, где можно зажечь эту свечу, например здесь, среди развалин крематория IV, сожженного членами зондеркоманды[570] во главе с Лейбом Лангфусом и Залманом Градовским[571] 1 октября 1944 года, и прудом на месте ямы, куда собирали пепел; и все, кто хочет, могут зажечь эту свечу вместе со мной, но, поскольку все продувается ветром, наша свеча гаснет, прежде чем мы успеваем допеть «Партизанский гимн» Гирша Глика, слова которого помнят только четверо из нашей почетной группы исследователей, а Джонатан никогда даже не слышал этой песни, хотя и знал о ней. Я выбрал именно эту песню, потому что, по сведениям из воспоминаний Градовского, которые я опубликовал в своей обширной антологии, снабженной массой примечаний, ее пели в газовой камере заключенные из чешского транспорта, поэтому нам тоже следует ее спеть, но всего четверо из нас знают слова, и от апрельского ветра нигде не укрыться, и наши голоса теряются в огромном пространстве Биркенау, но я все равно задыхаюсь от идишских слов, а внутри меня кричит другой голос, кричит так громко, что я забываю возглавить хор в предпоследнем куплете, где говорится о завтрашнем солнце, и о рассвете, и о грядущих поколениях, которые всегда будут петь эту песню.

Голос внутри меня кричит по-английски.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.