Глава 27 Два болвана
Глава 27
Два болвана
Когда Ида Эрик вырвалась из советского плена, мама отказалась с ней встречаться. И это несмотря на то что в 1967 году мой брат одним из первых поехал в Москву (а за ним в 1971-м поехал и я); несмотря на Великий Исход из Советского Союза, за который мы боролись, устраивали демонстрации и писали петиции, хотя никогда не надеялись, что он осуществится; несмотря на то что Ида приехала в Нью-Йорк по приглашению ее свояка доктора Леона Меркина;[487] и, что самое ужасное, — несмотря на то что Ида провела пять дней в Монреале в гостях у Рохл Корн, жившей совсем неподалеку от нашего дома на холме. Они переписывались, они разговаривали по телефону, но мама не желала с ней встречаться. «Шей-не билдер, — говорила она, цитируя любимую остроту поэта Я.-И. Сегаля, — муз мен кукн фун дер вайтн, на красивые картины надо смотреть издалека».
Возможно, это достойная позиция, когда у тебя в голове портретная галерея, но если ты никогда не видел оригинальных картин и целых двадцать три года собирал репродукции на открытках? Когда летом 1971 года у нас дома раздался таинственный телефонный звонок и меня с молодой женой пригласили прийти в помещение сионистского молодежного движения Бней Акива в колледже Купер Юнион[488] в деловой части Манхэттена по поводу возможной поездки за рубеж — это было как будто нам дали билет в Лувр.
Тоже мне Лувр. У стойки в приемной под портретами двух бородатых мужчин — Теодора Герцля[489] и какого-то раввина — сидел аккуратный седой господин, представившийся, как Арье Кролл.[490] На нем была белая рубашка с расстегнутым воротничком и короткими рукавами, закатанными выше некуда, в кибуцном стиле. Его выдавали только глаза цвета голубой стали. Эти глаза никогда не знали страха. Чтобы продолжать спектакль, одному из нас нужно было заговорить на иврите. Это сделал я. Оставшуюся часть интервью Арье провел по-английски с британским выговором, оставшимся с эпохи мандата; а может быть — кто знает? — со времен Гаганы[491] и достопамятного корабля «Эксодус».[492]
Мы немедленно перешли к делу. В самом начале Шестидневной войны Советский Союз разорвал дипломатические отношения с Израилем. Однако одновременно с этим власти разрешили тонкую струйку алии, то есть эмиграцию в Израиль, и появившаяся тонкая струйка репатриантов из этого огромного и практически не открывавшегося ранее загона для евреев должна была со временем превратиться в настоящий поток. (Да, настоящий кибуцник.) При этом существовало множество препятствий к эмиграции. Чтобы подать просьбу о получении выездной визы, необходимо было заручиться личным приглашением от родственников из Израиля, реальных или вымышленных.
«Все евреи ответственны друг за друга»,[493] — продемонстрировал я свое знание классических древнееврейских цитат.
«Голландское посольство в Москве, — продолжил он без улыбки, — выступает в качестве посредника».
Так в чем же заключается наша роль?
Израильское правительство было чрезвычайно заинтересовано в поддержании контактов с советским еврейством, и теперь, когда израильтяне не могли попасть в Советский Союз, на их место должны были заступить молодые американские евреи, знакомые с Израилем. Мы будем путешествовать под видом туристов, первым классом. Наша задача состояла в том, чтобы передать небольшую партию учебников иврита. Кроме того, нам нужно было посетить синагогу и ответить там на вопросы.
Когда мы прибудем туда, за каждым нашим движением будут следить. В наших гостиничных номерах, скорее всего, будут установлены «жучки». Нам нельзя ходить в гости в частные квартиры, и ни при каких условиях мы не должны пытаться что бы то ни было вывезти оттуда. Даже крошечный листочек бумаги. Адреса проходили по другим каналам.
Именно так. Чем осторожнее мы будем, тем меньше вероятность, что властям станет известно об этой операции. С 1968 года там побывало множество молодых людей, даже моложе нас. Некоторых из них преследовали. Нескольких выслали. Однако если нас посадят в тюрьму, израильское правительство ничем не сможет нам помочь. Нужно просто держать свою линию. Ни в чем не признаваться, и все будет хорошо.
«Мы еще никого не потеряли, — сказал он, буравя нас своими стальными глазами, — пока».
Что касается маршрута, то он зависел от нас. Мы могли выбирать между Россией и среднеазиатскими республиками. Что, у меня есть связи в Вильнюсе? Прекрасно. В таком случае нас пошлют в Москву, Ленинград, Ригу и Вильнюс. У меня как раз оставалось время для того, чтобы оформить новый канадский паспорт. Ни в коем случае нельзя показывать русским, что я бывал в Израиле.
Москва тоже была тот еще Лувр, там было дождливо и холодно. На общем сером фоне выделялись только красные знамена и плакаты, прославлявшие XXIV съезд партии, который прошел тем летом. Серый и красный — других цветов не было. Гордостью последней пятилетки была новая гостиница «Интурист», где мы остановились, — гигантское бельмо на глазу за углом от Кремля. Похоже, что туристический сезон впервые затянулся до сентября, и наш интуристовский гид сбивалась с ног. Эта дама была очень довольна нами — молодоженами, отправившимися в запоздалое свадебное путешествие, — а мы были довольны, потому что, если верить моей простенькой карте, синагога на улице Архипова находилась всего в пятнадцати минутах ходьбы оттуда.
Даже нам, людям несведущим, было ясно, кто они. Это были молодые бородатые ребята с израильскими флажками на лацканах, которые приветствовали друг друга особым рукопожатием, подражая членам Лиги защиты евреев,[494] а на современном иврите говорили так, что мне было стыдно за себя. Они были юными «идеалистами» из маминых рассказов. Теперь портретная галерея начала приобретать для меня определенные очертания.
«Йеш лахем сфарим?»,[495] — спросил он меня, прежде чем сказать шалом.[496] Его звали Авигдор Левит,[497] и он руководил самым крупным из пяти московских подпольных ульпанов — курсов по интенсивному изучению иврита. К сожалению, извинились мы, учебники, привезенные нами, предназначались не ему.
«Беседер. Хорошо».
Он признал, что в Ленинграде, после того как сотни книг были конфискованы и сожжены во время недавних показательных процессов, учебников не хватало еще сильнее, чем в Москве. Хуже всего было с деньгами. Восемьсот отказников, как мы узнали от Арона Хесина,[498] были уволены с работы по случаю начала XXIV съезда партии.
«Знаете, — сказал Леонид Золотушко, еще один член этой тройки,[499] — если бы члены московского профсоюза пекарей забастовали, весь город остался бы голодным».
Мы не поняли шутки. По советским законам, объяснил он нам, уклонение от производительного труда считается преступлением. Поэтому еврейские интеллигенты нашли себе работу — они развозили хлеб. Арон, в отличие от других, удержался на своем месте и продолжал работать осветителем в знаменитом Театре кукол Образцова,[500] потому что за него заступился сам Образцов.
«Дай Бог ему здоровья», — сказал Леонид.
«Амен», — ответил Арон.
Авигдор с радостью взял пятьдесят рублей, которые мы дали, чтобы оплатить помещение за октябрь.
Все это произошло за первый час нашего пребывания у синагоги. Мы договорились еще раз встретиться с отказниками, говорившими на иврите, после чего к нам подошел хорошо одетый человек чуть за сорок, который обратился к нам на хорошем английском.
«Меня зовут Лев Наврозов,[501] — сказал он. — Поскольку жизнь советского еврея начинается заново с того дня, когда он подает документы на выездную визу, то я сущий младенец; мне всего два месяца».
Наш двухмесячный знакомый оказался переводчиком без постоянной работы, которого это обстоятельство избавило от общих треволнений, связанных с увольнением. Он предложил познакомить нас с самой известной еврейской переводчицей в России, которая стояла на другой стороне улицы.
В этом городе, где преобладала утилитарная одежда серых тонов, она выделялась элегантным брючным костюмом и шелковым шарфиком. Волна тщательно уложенных темных волос подчеркивала гладкость ее лба, а изящные очки овальной формы привлекали внимание к смеющимся красивым глазам. Для полноты картины она поприветствовала нас по-французски.
«Познакомьтесь с Эстер Маркиш»,[502] — сказал Наврозов.
«Английский?» — спросила она.
«Идиш», — ответил я.
За все наше путешествие по четырем советским городам, продолжавшееся целый месяц, Эстер Маркиш была единственной из встреченных нами женщин, которая стала активистом сионистского движения по собственному почину, а не в качестве соратника своего мужа. Но чем больше мы узнавали друг друга — а каждая встреча, какой бы короткой она ни была, оставляла впечатление на всю жизнь, — тем больше я понимал, что она действительно была соратником своего мужа, и именно в этом кроется источник ее стойкости. Эстер была еще довольно молода, когда погиб ее муж Перец Маркиш, идишский Байрон, идишский Маяковский, первый посланник Октябрьской революции к варшавской молодежи, самый бесстрашный из идишских писателей, которых арестовал, пытал и казнил Сталин.
Я знал о нем все: от Мелеха Равича, который вместе с Маркишем положил начало экспрессионистской революции в идишской поэзии; от Аврома Суцкевера, встречавшегося с Маркишем в 1944 году, когда тот был на вершине советского идишского пантеона; от Рохл Корн, посвященной в тайны любовных связей Маркиша; от профессора Шмерука, проникшего в суть трагического противоречия между Маркишем-евреем и Маркишем — преданным коммунистом; и от профессора Хрушовского,[503] наслаждавшегося богатой просодией Маркиша.
«Этот молодой человек изучал творчество Маркиша, — объяснила Эстер по-русски нескольким своим почитателям. — Маркиша хорошо знают на Западе». Потом, обернувшись ко мне, она сказала на идише: «Я приглашаю вас к себе домой прочитать лекцию на литературную тему».
«Эстер, — зашептал ей кто-то на ухо, — вы не боитесь?»
«Боюсь? — ответила она. — Это они пусть меня боятся».
Сливки советской еврейской интеллигенции пришли послушать мою лекцию об основных течениях в современной литературе на иврите. Эстер переводила с идиша на русский. Ей оставили только половину квартиры на престижной улице Горького, где они жили до войны; вторую половину занимала приехавшая из деревни русская семья. В гостиной царил письменный стол Маркиша. На нем стояли фотографии, лежало множество его книг — не те экземпляры, которые конфисковали в ночь его ареста, а другие — те, что многие годы дарили ей друзья. Прежде чем я начал лекцию, сын Эстер Давид[504] подошел к телефону, прокрутил диск до нуля и закрепил его карандашом. Так, объяснил он, Три Буквы (кодовое название КГБ) не смогут использовать их телефон как прослушивающее устройство. Потом кинорежиссер Моисей Калик[505] развлекал нас свежими байками. Он подал запрос в Государственный банк на перевод денег в Израильскую ассоциацию кинорежиссеров, чтобы заплатить членские взносы. Вчера он получил ответ от банка — его просьба принята к рассмотрению. К тому моменту, как я уезжал из Москвы, я уже точно знал, что нужно оставить Давиду Маркишу в залог новой встречи на израильской земле. Я подарил ему свою вязаную красную с черным ярмулке,[506] на которой было вышито на иврите имя ДАВИД.
«Она все еще ждет, когда опять постучат в дверь», — сказала Эстер об Иде Эрик, имея в виду крайнюю осторожность Иды и ее нежелание освободиться от цепей и присоединиться к сопротивлению. Как парадоксально! Макс Эрик был первым в Польше, кто возвестил о Переце Маркише и «языке идишского экспрессионизма». Более того, в маминых рассказах Эрик всегда с едким сарказмом относился к виленской мелкой буржуазии. Я никогда не слышал от нее, чтобы он хоть о ком-то сказал доброе слово. На занятиях он всегда насмехался над студентами за недостаток сообразительности, но к маме, похоже, никогда не придирался. Однако на третий день моего пребывания в Москве я несколько неохотно позвонил Иде — ее номер дал мне Бен. Она говорила на идише с некоторым усилием, и казалось, что ей не хочется говорить на этом языке по телефону.
Они жили вчетвером в небольшой квартирке: Ида, ее родственница Регина, дочь Иды Нелли и внук Саша — всеобщий любимец. От своего брата я уже знал о неудачном, давно уже распавшемся браке Нелли с каким-то украинцем. Регина не открывала рта, Нелли тоже больше молчала, а сама Ида говорила очень тихо и какими-то полуфразами.
«Это был только вопрос времени, — говорила она, пока я пил горячий чай с вишневым вареньем. — Институт уже закрыли, а некоторых из ведущих академиков уже арестовали. Они пришли поздно ночью 10 апреля 1936 года. Где тут у вас оружие? — спросили они. Вот мое оружие, — ответил Сала». (Так Ида называла своего мужа.) И он указал на ручку, лежащую на столе.
«Да, — неохотно согласилась она, — у нас есть несколько писем Салы, которые он писал мне и Нелли из тюрьмы и из лагерей. Нет, они не здесь, я не держу их при себе».
Я знал, что она лжет. Но я помнил о строгих указаниях из Нью-Йорка не пытаться ничего провозить.
«Как он погиб? Его не били, не пытали. Он получил легкий приговор. Всего пять лет принудительных работ. Ему было тридцать восемь лет, когда его арестовали. Он мог бы выжить, если бы захотел. Люба Эпштейн, его бывшая студентка — спросите о ней у вашей мамы, — была в лагере медсестрой. Он рассказывал ей, что он собирается сделать. Он вскрыл вены. Не от страха. Из протеста. Жить дальше значило бы примириться с величайшим обманом — с самым большим обманом за всю историю».
«Хотите кусок пирога?» — спросила Регина.
«Вероятно, Максу Эрику я обязан тем, что появился на свет», — выпалил я, надеясь отвлечь их от горестных воспоминаний. И я рассказал им о письме, которое Эрик послал из Минска моим родителям в Вильно. «Советский Союз — это нечто совершенно удивительное… — писал он, — но для Маши тут все слишком грубо».
«Правда? — резко ответила Ида. — Тогда почему же для меня это оказалось не слишком грубым?»
Когда я рассказывал об этом разговоре маме и дошел до этого места, она расхохоталась. Я знал: этот смех означал, что она получила подтверждение — и это была ее месть. Бедная Ида. По какой-то загадочной, необъяснимой причине ей было суждено страдать, а Маше было суждено прожить жизнь в мире и безопасности. Увидеть Иду лицом к лицу после всех этих лет значило бы встретиться с давним противником.
«Я проезжала мимо вашего дома, — говорила мне позднее Ида в нью-йоркской квартире своего свояка на Вест-Энд-авеню. — Это дом из красного кирпича, а на лужайке перед ним рос большой клен. Но она меня даже на порог не пустила».
Хуже того, показать Иде наше изобилие, все эти тринадцать комнат с вместительными шкафами, где каждую стену украшали картины (все до единой — оригиналы), где полки были заставлены китайским фарфором, книгами и всякими штучками, означало бы переписать заново мамину историю о сиротстве, заброшенности и предательстве. И зачем еще Сталин и Гитлер пришли к власти, если не затем, чтобы сделать прошлое безвозвратным?
А может быть, ее отказ был просто продолжением того незабываемого момента на виленском вокзале в конце 1929 года, когда Ида и ее блистательный муж уезжали в одну сторону, а Маша и ее надежный Лейбке — в другую?
Вильно[507] был еще одним советским городом, где у меня были личные связи. Мне нужно было разыскать Рохл Гурдус, сестру Любы Блюм, которую я встречал в Монреале. То ли потому, что мне надоело жить, как шпиону, то ли потому, что Люба была вдовой знаменитого Абраши Блюма,[508] лидера Бунда и героя восстания в Варшавском гетто, я позвонил Гурдусам прямо из гостиницы, даже не потрудившись найти телефонную будку. Муж Рохл тут же пришел, и тут удивилась даже наш гид из Интуриста: увешанный наградами бывший офицер Красной армии, директор одной из лучших в Вильнюсе средних школ, Залман Гурдус[509] говорил на идише во всеуслышание.
Я уже наводил справки про известный двор на Завальной, 28/30, где родилась мама, и узнал, что теперь там находится школа милиции. Тем не менее Залман полагал, что он может воспользоваться кое-какими знакомствами и сделать так, чтобы нас пустили внутрь.
«Вы только посмотрите, — сказал он, когда его попытки не увенчались успехом, — всех евреев в Вильно они убили, а этих двух булванес[510] — полуобнаженные торсы, поддерживающие козырек над входом, — оставили».
Залман не ходил в марте вместе с тремястами другими вильнюсскими евреями в Понары зажигать поминальные свечи на том месте, где недавно были найдены останки шестерых детей. Его собственные дети, Лида и Виня, остались там, и сам он не спорил с теми, кто, подобно Эйтану Финкельштейну,[511] призывал всех уезжать в Израиль. Но сам Залман Гурдус, родившийся в Вильно, не хотел к ним присоединиться. Он гордился своей школой, а учителя и ученики гордились им. Там, в подвале, они устроили единственный в СССР музей памяти жертв Катастрофы. Две ужасно застенчивые девочки в коричневой форме провели нам экскурсию на школьном английском.
В портретной галерее «выдающихся евреев», как я ее тогда себе представлял, не было места для людей, подобных Залману Гурдусу. Его имя не значилось в отчете, который я послал своему «начальству» в Нью-Йорке. Гурдус умер так же, как и жил, — гордым советским евреем.
Через двадцать девять лет я наконец вошел во двор маминого дома, и когда я проходил между двумя свежепокрашенными болванами — весь Вильнюс казался тем летом свежепокрашенным — длинный и просторный двор был пуст. Школа милиции переехала, а Вильнюсский университет (бывший университет Стефана Батория, альма-матер моего отца) еще не вступил во владение зданием. Можно было увидеть только три большие липы в центре двора, трехэтажный жилой дом с большими старомодными окнами и двухэтажное строение, завершавшее прямоугольник. Если бы я пришел один, я просто сел бы там на одну из узких скамеек под липами и сидел бы до темноты, и у меня даже не возникло бы ни желания, ни потребности вырезать свое имя на одном из деревьев — жалкой замене горячо любимых когда-то каштанов, срубленных на дрова во время Второй мировой войны. Но поскольку нас было пятеро, я усадил всех на булыжник и рассказывал им виленские истории, которые я собирал для своей книги. Никто не возражал. Даже Илья, наш юный гид, признал, что я знаю больше него. Здесь, рассказывал я, был детский сад Кочановского; здесь — печатня Юды-Лейба и Фрадл Мац, а впоследствии — Фрадл Мац и Исроэла Вельчера; здесь — сиротский приют, а здесь — пекарня Баданеса. Нет ни одного места в Вильнюсе, ни одного места на свете, которое было мне таким родным.
Хотя деревянные двери были открыты, я не смог заставить себя войти внутрь. Что мне в этих комнатах, если там нет ни огромного медного чана, до которого не добрался кайзер, ни огромного рояля, у которого еврейские цензоры Эрлих и Корникер ухаживали за тетей Розой, ни маленького шкафчика, где хранился бесценный свиток Торы в футляре?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.