Глава 25 Коцк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 25

Коцк

Научившись молиться, мамино поколение училось петь любовные песенки, революционные гимны и сатирические куплеты. Они были убеждены, что прогресс — это улица с односторонним движением. Потом на смену им пришло мое поколение. Мы решили развернуться на сто восемьдесят градусов и стали изучать традиционную культуру.

Если бы, если бы я только мог выносить молчание.

Полный отказ от мяса был не самой большой проблемой в сомервилльской Хавуре, где готовили исключительно молочную и макробиотическую пищу. Калифорниец Джоэль привнес в нашу жизнь авокадо, и мы, благодарные жители «Дядюшкиного дома», окрестили его Адмиралом Авокадо. Со временем мы научились и тонкому искусству поедания артишоков, что особенно приятно делать в темноте, мы наслаждались португальским вином и ирландским хлебом и освоили трудоемкие рецепты из «Вегетарианского эпикурейца».[436] А в те дни, когда мир был слишком жесток к нам, мы находили утешение в домашнем яблочном мороженом у Стива или в пицце у Симоны. Трапезы и их приготовление занимали большую часть нашего времени. Когда мы первый раз встречали субботу, Рути учила других женщин печь халу,[437] а в честь Рош га-Шана Кэти возродила рецепт гефилте фиш[438] своей бабушки из Канзас-Сити.

Отдельная лестница вела из общей кухни наверх, в мою комнату на втором этаже. Там не было двери, а одно из двух окон, на которых не было штор, было разбито. Чарльз, ведавший всеми починками в нашем Убежище, понял, что я беспокоюсь за свое право на уединение, и сделал мне новую дверь, а Рути предложила мне сшить на своей швейной машине шторы из фиолетовой ткани. Хотя у нас был строго установлен порядок дежурств и вопреки словам Писания, которые Дэнни повесил в ванной: Наки капаим у-вар левав, — «тот, у кого чисты руки и непорочно сердце» (Пс, 24:4) в доме всегда было грязно, и я месяцами бродил как сумасшедший и выключал свет, чтобы сэкономить электричество. Глядя на косяки, разбросанные по комнатам, Шамай был убежден, что нас скоро загребут в полицию, а я опасался проверки Министерства здравоохранения. Но только до тех пор, пока не обнаружил на дверных косяках отметки с именами Кристофера, Пенни и Джейми, написанные разноцветными чернилами, совсем как имена Евы и Довида в чулане у нас дома. Я решил, что этот дом живет собственной жизнью. И когда пришло время ремонта, я проголосовал за ярко-желтый цвет и получил в свое распоряжение сектор семь (включавший «потолок, столбы и перила крыльца, а также решетку под ними и стену с дверью», но не включавший «полы и ступени», которые отошли в ведение Эпи, сектор восемь). Результаты моего труда всем понравились, как и керамическая табличка, сделанная в Иерусалиме, которую я заказал на Виа Долороза,[439] когда уезжал из Израиля. Ивритские слова Хавурат Шалом были написаны на ней изящными буквами с тончайшим мастерством, подобающим художнику, чей отец бежал из Армении во время резни. Эта табличка и по сей день приветствует всех, кто заходит в здание со стороны Колледж-авеню. Что касается кота Кришны, то я запретил ему входить в комнату из-за моей аллергии.

Молчание. Если бы я только мог выносить молчание. Молчание за общими трапезами. Молчание перед молитвами, во время и после молитв.

Хавура, как я понял, была задумана в молчании. Основатели утонули в мелководье молитвенника, его слова и мелодии казались им устаревшими, если не безнравственными, и уж точно неправильными и затасканными, и часто оказывалось, что если ни одно слово из богослужения не представлялось верным, то слов вообще не произносили, поскольку общее правило требовало следовать за тем, кто вел молитву. К счастью, ко второму году нашлись такие, кто пробил стену молчания и изобрели новые удивительные способы молиться, в то время как остальные все еще учились и запинались. В седьмом классе я изучал сидур с лерером Дунским по часу каждую пятницу (это было единственное время, когда мы должны были покрывать голову), и я быстро научился молиться (давенен): как выделять определенные фразы интонацией, какие молитвы можно пропеть, как Хвалебные гимны перетекают в благословения, благословения — в просьбы, просьбы — в славословие ангелов, славословие — в Амиду, которую читают стоя, а Амида — в чтение свитка Торы,[440] лежащего на специальной подушечке с широкой бархатной накидкой. То, что пытался мне сказать текст на иврите — иногда такой темный, а иногда такой ясный, — я решил просто принять на веру. Если те, кто был лучше меня, боролись и победили, мне этого было достаточно.

Мой дебют в качестве ведущего молитву должен был состояться в Шмини Ацерес, восьмой день праздника Суккес, и я попросил Ларри, который поступил в Брандайс на год раньше меня и отрастил окладистую бороду, дать мне соответствующие указания. Но Ларри, любивший подшутить над ближними,[441] не предупредил меня, что во время трех паломнических праздников,[442] одним из которых был Суккес, порядок молитв сильно отличается от будних дней и субботы, и Арту пришлось поправлять меня прямо посреди богослужения, причем он сделал это, напевая указания, ведь от реб Залмана Шехтера[443] мы узнали, что ради того, чтобы «спеть Господу песнь новую» (Пс, 149:1), не только можно, но даже похвально переходить на английский, когда тобой овладевает Божественное вдохновение. И хотя выполненный Филипом Бирнбоймом перевод молитвенника Сидур га-шалем[444] (сефардского извода), сотни экземпляров которого мы унаследовали после закрытия синагоги в Роксбари, не предназначался для столь творческого прочтения, мы все равно распевали его текст, заменяя некоторые совсем уж архаичные слова на современные. Поэтому, когда на 333-й странице Арт перебил меня, пропев написанный курсивом текст: «В праздники читать начинают отсюда», меня это не очень задело. Мне так нравился молитвенник, я ощущал такую любовь к каждой пометке и каждому подзаголовку в нем, что, когда в обычное субботнее утро опять наступила моя очередь, я стал распевать примечания Бирнбойма, не отделяя их от псалмов. Много лет спустя я встретил Филипа Бирнбойма в Нью-Йорке, на автобусной остановке на Бродвее. Этот гебраист, урожденный американец, был очень польщен, узнав, сколько радости доставил нам в Хавуре его молитвенник. Мелкие детали в этом разговоре я опустил.

Но чего я не мог вынести, так это молчаливой медитации.

Мы сидели в восточном стиле на полу на подушках, мужчины и женщины вперемешку, а те, кому требовалось сосредоточить свою духовную энергию — Стив З., Жанет, Арт, Барт, Майкл Б., Ноам, Ричи, — демонстрировали это, завернувшись в талесы[445] и молча раскачиваясь из стороны в сторону, но почему же все остальные тоже должны были сидеть в тишине, опасаясь, что их движения и песнопения нарушат внутренний покой тех, кто был настроен более мистически? Меня обижало их показное духовное превосходство, намек на то, что они приблизились к Богу больше, чем все остальные. Я полагал, что молчание — это нееврейская форма самовыражения.

Реб Залман, человек крупный и мускулистый, наш старший товарищ, первый из нас, кто женился и развелся, находил все новые способы заполнить молчание. Однажды он посвятил субботнее утро пантомиме и движению. Мы должны были служить Всевышнему языком тела; он демонстрировал нам разные манеры шокла,[446] то есть раскачивания из стороны в сторону, характерные для хасидов разных направлений — у хабадников одна, у гурских хасидов другая, у карлинских третья, еще у каких-то — четвертая; точно так же у каждой группы был свой собственный способ служить Всевышнему с помощью музыки, а поскольку на эту субботу пришелся еще и день рождения Баха, то в оставшееся время службы мы слушали Бранденбургские концерты в записи студии «Нонсух».

Главным из учеников реб Залмана был Ричи. В отличие от меня, Ричи ждал до тех пор, пока не почувствовал, что он полностью готов, и это совпало с субботой, которую Хавура проводила в приюте братьев-маристов.[447] «Пожалуйста, садитесь на пол», — пригласил он нас, когда мы вошли в большую комнату с ковровым покрытием, откуда были вынесены все стулья. Потом мы стали делать под его руководством дыхательные упражнения, закрыв глаза и расслабив мускулы, чтобы очистить разум. Звучал только его голос. Но все равно ты чувствовал хавера рядом с собой и касался его руки кончиками пальцев. Вместе мы освободились от власти обычных часов и погрузились во временную стихию субботы, времени над временем, отмеряемого особыми звуками: НЕ-НЕ-НЕ, ША-ША-ША, МА-МА-МА, НЕ-ША-МА, НЕ-ША-МА (что на иврите означает «душа»), а пока мы произносили эту мантру, лежа на спине, Ричи объяснял, в чем состоит кавана,[448] то есть духовное значение этого слова, которое столь естественно и неостановимо вырывалось из наших уст, — у него общий корень с «дыханием», НЕ-ШИ-МА, поэтому с каждым вздохом мы возносим хвалу Господу, а потом мы стали разбирать псалом КОЛЬ ГА-НЕ-ША-МА ТЕ-ГАЛ-ЛЕЛЬ ЙА, всякое дыхание будет славить Господа, га-ле-лу-йа. Одно-единственное слово, учил нас Ричи, будучи произнесенным с должной каваной, всеми фибрами внутреннего естества, стоит целого богослужения, стоит целой субботы.

Были такие, чья способность хранить молчание вошла в легенды. Стив З. получил приглашение присоединиться к Хавуре после того, как они с Артом полчаса сидели, смотрели друг на друга и улыбались. Этот оскал Чеширского кота появлялся всякий раз, когда вы достаточно долго смотрели на Стива. Стив З. жил на просторном чердаке вместе со Стивом Е., с которым его объединяли еще две черты: способность к поистине марафонскому молчанию и подружка Рози. Однажды я видел ее в ванной, и на еврейку она была непохожа. Воображая, чем они там втроем занимаются помимо курения травки, я не мог уснуть ночами в те полгода, когда ждал возвращения Эбби из Израиля. Родители Стива З. пережили Катастрофу, и он мог бы говорить со мной на идише, если бы вообще разговаривал. У Стива Е. была совсем другая история. Отдалившись от своего отца, кинопродюсера, который делал, что хотел, употреблял наркотики и владел квартирами в Гринвич-Виллидж, Токио и Париже, Стив был ближе к матери, входившей в пятерку самых успешных деловых женщин Америки, но с тех пор, как он присоединился к Хавуре, он предпочитал общаться с дедом, ортодоксальным раввином. Стив Е. заново родился как еврей на вершине горы Кадиллак в штате Мэн. Он забрался на гору, чтобы насладиться пейзажем и тихим голосом Бога, звучащим в цветах и мхах. Там в одиночестве, одетый только в талес, он любовался природой, изучал цветовые сочетания — растений и мертвого гранита, земли и неба, пока талес не превратился в шкуру, в которую первобытный человек заворачивался, чтобы защитить себя от холода, а сам Стив не стал Адамом. Он начал давать имена всему увиденному и принес в жертву на самодельном алтаре ягоды и травы. С тех пор Стив Е. исполнял те заповеди, которые были дарованы ему на его личном Синае.

Среди прочего мы изучали суть речи, и эта хасидская премудрость была очень далека от ясности. Овладеть ею можно было только с помощью учителя, как Арт научился от Авраама-Йегошуа Гешеля.

«Все твои слова, сказанные во всякий день, связаны друг с другом, — переводил Арт из Ликутей йекарим,[449] самого старого из известных источников учения Бешта, Бааль-Шем-Това. — Все они восходят к первым словам, которые ты произносишь[450]». Если верить Арту, это означает, что нужно особенно тщательно следить за своим языком по утрам, как раз в то время, когда мои мысли норовят обратиться к самым разным совершенно неподходящим предметам, за исключением тех случаев, когда я, спустившись утром, обнаруживаю наших учителей за каббалистическими занятиями. После этого Бешт предостерегает нас от страшных последствий необдуманных речей, небрежно брошенных слов. «Тот, кто говорит, не подумав, — читаем мы, — подобен тому, кто — Боже сохрани! — проливает свое семя зря, ибо среди сынов человеческих мысль — это цельное творение, человеческий образ. Доказательство в том, что, когда человеком владеет посторонняя мысль во время соития, он порождает образ, и даже когда мысль не отягощает его во время соития, он не может довести его до конца. Мысль — это мудрость, а речь может быть уподоблена родам, потому что, когда человек думает, возникают буквы, которые придают мысли вид написанного, а значит, если человек не думает о том, что он говорит, он растрачивает свое семя, ибо речь — это квинтэссенция его существа».

Оказалось, что Бешт знал все о ночных излияниях, как знал, что посторонние мысли в постели могут привести к катастрофе. Арт деликатно поощрял нас становиться сосудом для слов, колебаться и мучиться, размышляя над ними, и самым преданным учеником, способным произносить собственные слова истины, не переходя при этом границ, была Маня. Маня была моим товарищем в учебе и первой замужней женщиной, с которой я почувствовал духовную близость. Маня не стала бы смеяться, расскажи я ей о своей проблеме. А моя проблема заключалась не в сексуальной наглядности воображаемого, а в поисках смысла в хаотичном и вихрящемся потоке свободных ассоциаций, уводящих от одной загадочной реальности в другую. Где я это уже слышал? Почему это казалось таким странным, но в то же время таким знакомым? Еще бы. Ответ, очевидно, лежал на поверхности: писец Бааль-Шем-Това говорил то, что говорила моя мама! Если ты не можешь уследить за логикой, сам виноват. Если ты не разобрал условные знаки, видимо, ты еще не готов. Разве мне нужно было учиться еще какому-то тайному языку? Хотя Арт ясно показал нам, что дело того стоило, я так и не попытался.

Наши общие трапезы, которые должны были проходить в молчании, могли бы стать звездным часом для наших записных насмешников Арни и Ларри или для Эпи с его радостным смехом, если бы наши основатели забыли о том, как совсем недавно они ездили в летние лагеря, где преисполнились глубочайшей ненависти к общему пению и стучанию по столу во время еды. Никаких тишлидер или бундовских песен у нас за столом! Стол был нашим алтарем, и общая трапеза требовала, чтобы все чтили святость Храма. И тут пришел Шамай. Семья Шамая унаследовала книжный магазин Гольденбергера на Элдридж-стрит в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, а сам Шамай вырос под звуки настоящих хасидских пластинок, где на конвертах было написано, что их нельзя ставить по субботам и еврейским праздникам. Благодаря вмешательству Шамая правило о молчании за едой стало нарушаться, и мы принялись напевать двейкес-нигуним,[451] навязчивые мелодии без слов, повторяющиеся вновь и вновь, или меланхолические песнопения на слова из молитв.

А потом наступало Субботнее Наслаждение. В то время как на трапезу после кидуша[452] все обычно расходились по домам или по маленьким компаниям, третью субботнюю трапезу[453] мы совершали к концу дня вместе, неформально. Разве есть лучший способ познакомиться с новыми членами группы, нежели выслушав слова их собственной Торы! Кеннет рассказывал о своем сильном желании принять монашеские обеты после нескольких месяцев, проведенных в траппистском[454] монастыре, и о том, как он самостоятельно выучил иврит, переводя книгу Иова. Джоэль описывал мистическое путешествие, после которого он заговорил на хасидском иврите.[455] В чем тут логика, было непонятно, но это было красиво. После заранее подготовленной речи, которую я произнес на тему своих поисков символов в восточноевропейском еврейском прошлом, Маня сказала: «У меня такое чувство, что человек, который выступает перед нами, когда мы сидим за столом, устраивает нам пир. Просто пир». И мы опять затянули нигун.[456]

Но где же было это молчание, когда мы больше всего в нем нуждались? Когда вместо молчания мы встречали друг друга враждебностью и негодованием? Уже в ноябре, всего через два месяца после начала нового года, группа мятежников, которых мы называли дортниками, потому что они жили в основном дортн, «где-то там»,[457] с той стороны Порохового завода,[458] стали призывать к радикальным переменам. Некоторые люди, кричали они, имеют ученые степени, а некоторые нет; некоторые могли бы их получить, а некоторые нет. Как бы то ни было, их академическое будущее никак не зависит от успеха или неудачи Хавуры. Дортники желали, чтобы Хавура стала общиной с большой степенью риска, где люди готовы были поставить на карту свою духовную жизнь. Невозможно, предупреждал их Шамай, «залезть каждому в кишкес»,[459] то есть добиться полной открытости и близости с каждым членом группы. Поэтому всем хаверам было предложено собраться на торжественный конклав и выступить с декларацией.

Никто не забудет пророческого гнева, охватившего Джима в тот вечер. Именно потому, что он не высовывался, будучи одновременно председателем Еврейского антивоенного братства,[460] возглавляя городской центр для отказавшихся от призыва и изучая иврит и основы иудаизма в Хавуре; потому, что он окончательно порвал со своим привилегированным прошлым; потому, что он был человеком сдержанным и редко улыбался, — каждое слово Джима имело большой моральный вес. «Мы ненастоящая община, — заявил он, как будто сообщая об очевидном факте, — просто кучка друзей, которая открыла семинарию и пригласила других друзей, которые хотят отложить военный призыв, чтобы заниматься своими делами». Ссылаясь на брит,[461] самый первый договор, составленный Артом в первый год существования Хавуры, Джим утверждал, что только маленькая, но сплоченная группа может взять на себя обязательства жить посвященной Божественному жизнью, будут ли ее члены проживать по отдельности или как братья и сестры, в отбросившей материализм общине с общностью всех доходов. Джим хотел ограничиться небольшим ядром страстных любителей духовности. «Задача вести жизнь сверхъеврея, — читал он заранее написанную речь, — кажется мне очень трудной без единой общины сверхъевреев. В частности, в случае конфликта между еврейскими и другими интересами — а для меня это настоящий конфликт, а не просто фигура речи — поддержка ядра общины становится необходимой для победы во мне еврейского начала».

Было решено создать внутри большой группы маленькую, состоящую из людей, подобно Джиму, заинтересованных в полном погружении, во главе с «остепененными» членами, вроде Джоэля и Майкла С. Чтобы поддержать общинную идею, один вечер в неделю теперь проводили у камина, просто чтобы пообщаться. Те, кто учился на раввина в Американской еврейской теологической семинарии,[462] рассказывали о царящих там отупляющих и выхолощенных порядках. Звучало страшновато: такой-то постоянно унижает своих студентов, а такой-то не умеет вести себя за столом, а такой-то еле языком ворочает. (Когда шесть лет спустя я попал в Семинарию, мне нетрудно было соотнести эту пародию с конкретными людьми.) Кто-то рассказывал о своих психоделических странствиях, предпринятых, естественно, за пределами общины. Опыты Арта с ЛСД,[463] описанные от имени некоего Ицика Лодзера на страницах «Респонс мэгэзин», уже стали классикой андеграунда.

«Расскажи, как ты провел Швуэс!» — потребовал кто-то у Ронни, который после некоторого колебания вышел в центр круга. Участниками этой истории, с нервным смехом рассказал этот парень с буйной черной шевелюрой и густыми усами, были он сам, Маня, Кеннет, Лиззи и Шамай. Они остановились в домике на границе между Массачусетсом и Вермонтом — домик с одной стороны границы, а туалет с другой. Это, пояснил он, важно для нашей истории. Шамай, занятый решением проблемы зла, был в дурном настроении, поэтому друзья решили разыграть его возрождение, составили огромную матку из собственных тел, а когда он вышел «возрожденным» из родовых путей, закутали его в талес. Но тут кислота подействовала, и они увидели крылатых огненных животных, которых описывал пророк Йехезкель.[464] «Отлично, — прервал его тот же голос, — но откуда взялась кислота?» Ронни покачал головой. Может, от самого Тимоти Лири?[465] Шамая, которого можно было бы спросить, рядом не оказалось.

Посреди этого небесного явления, продолжал рассказчик, в дверь стучится сосед, и тут Ронни приходит в голову — это же хорошо, потому что кто же найдет наши тела, если мы тут умрем? Сосед, кажется, что-то быстро говорил, а Ронни мог выдавить из себя только отдельные слоги, и тут ему ужасно приспичило пописать, и он направился в уборную в Вермонте, но там было занято. Кто бы это мог быть? У Ронни настолько поехала крыша, что он пустился в мучительный спор сам с собой, решая, что лучше — писать или молиться. Тем временем Кеннет тоже вылез из домика и полез на дерево, а Лиззи в ужасе пыталась заставить его спуститься, а в это время Ларри, который просто не мог сдержаться, распевал «Я поднимаю глаза к Господу, ибо от Него мое спасение» Карлебаха.[466]

«Спасение мое придет из Вермонта!» — заорал я в экстазе.

Община у нас наконец сложилась. Нам осталось только оправдать вторую часть своего названия — Шалом.[467] В пятницу, 9 ноября 1969 года, мы отправились в Вашингтон, тридцать девять человек на нескольких машинах. Джим с нами не поехал. Ни один человек, утверждал он, ни одна община, ни одна демонстрация ни разу не остановили войну. Я ехал с Чарльзом, Кэтлин, Ронни и Маней. Путешествие заняло двенадцать часов, и все это время шел проливной дождь. Бампер к бамперу, от самого Балтимора. Апокалипсическая пробка. Как будто Сыны Света выстроились против Сынов Тьмы, точно как в пророчестве секты Мертвого моря,[468] только это был символизм наоборот, потому что те, кто поддерживал зло во Вьетнаме, включили фары, а машины, где сидели улыбающиеся люди с пальцами, разведенными в виде буквы «V», — нет. Поскольку мы явились протестовать как евреи, нас приютили и подкармливали в Центре социальных активистов Союза американских еврейских общин, расположенном в одном квартале от посольства Южного Вьетнама. Наши песнопения и субботняя трапеза были внезапно прерваны криками четырех тысяч детей, которые несли красные флаги и скандировали ХО, ХО, ХО-ШИ-МИН, а во главе них шли Уэзермены[469] в белых мотоциклетных шлемах и черных кожаных куртках (интересно, был ли среди них мой друг Хаскл?), через несколько секунд послышались крики, звук, похожий на хлопок, и запахло газом. «Он разъедает глаза, — писал я Эбби, — а если потекут слезы, станет еще больнее. Ты начинаешь неудержимо кашлять, у тебя течет из носа, а между приступами кашля ты жутко чихаешь. Тебе хочется убежать от самого себя и спрятаться. Умереть таким образом, — закончил я, — должно быть, неописуемо ужасно». В субботу мы тоже шли, взявшись за руки, распевая песни Карлебаха и субботние гимны, предоставив свои тела для участия в ритуале протеста, а на пути домой мы смотрели на длинный ряд машин, который чудесным образом редел за Делавэром и Нью-Джерси. В Массачусетсе шел снег, и это мягкое одеяло начала зимы подарило мир всему миру от Старбриджа до Фремингема.[470] Было раннее утро, и мы запели «Вот восходит солнце».[471]

Теперь, когда мы снова были дома и привели себя в порядок, я пригласил хаверим к себе в Монреаль на зимние каникулы. Весь дом будет в нашем распоряжении, а мои родители, уехавшие навестить Бена с Луизой и детьми в Израиле, вообще об этом не узнают. Как я ни старался убедить родителей, что Хавура — это повторение их собственного юношеского идеализма, мама даже слышать этого не хотела. Прежде всего она сердилась на то, что я читал письма Эбби раньше ее писем. Как она могла об этом узнать? То же самое было с Сашей Гелибтером, когда тот уехал учиться в Вену. Он оставил больную мать и девушку, и всякий раз, когда приходили письма из Вильно, он сначала читал письма от девушки. А Саша, чтоб я знал, очень плохо кончил, его убили немцы. Кроме того, мама сердилась, что я перестал звонить им по вечерам в пятницу. Единственный телефон в Хавуре стоял на кухне, рядом с помещением, где мы молились, и как бы я ни старался говорить потише, молящиеся слышали, как я бубню что-то на идише. Ну и, наконец, она не верила в нашу учебу. Можно было изучать Библию, но не библейскую критику, потому что критика ведет к скептицизму, а скептицизм, в свою очередь, к смешанным бракам.

В конце концов, только несколько хаверим откликнулись на мое приглашение, а в снежную бурю попал один Джоэль. Это была вторая настоящая зима в его жизни, первая случилась, когда он уехал из Калифорнии, чтобы вступить в Хавуру. Снега выпало чуть ли не на метр, и даже Монреаль, со всем его парком снегоуборочных машин, был парализован. Джоэль в своей курточке на рыбьем меху тоже был к такому не готов. Нас завалило снегом, и делать нам было нечего. Тогда я позвонил Рохл Корн, жившей на холме, в пятнадцати минутах ходьбы от нас (в нормальную погоду), и спросил, не могли бы мы с Джоэлем зайти к ней якобы за экземплярами сборника ее прозы на идише, опубликованного частным образом в Монреале. На самом деле я просто хотел познакомить с ней Джоэля, страстно любившего идиш. И вот мы двинулись вперед, прокладывая путь в снегу, который все шел и шел. Джоэль восхищался «этим странным, похожим на манну веществом», а я, воодушевленный собственным вариантом восхождения на гору Кадиллак, посреди чиста поля, подумал, что самой подходящей для этого путешествия была бы песня паломника, идущего в польский город Коцк, где когда-то жил великий учитель рабби Менахем-Мендл,[472] мой предок по отцовской линии; она стала моей песней благодаря Якову Зипперу,[473] директору школы имени Переца, научившему ей Рут Рубин,[474] которая записала ее на пластинку, откуда я ее и запомнил. И я запел эту песню странника Джоэлю, чтобы направить наши стопы и возвысить наш дух, а он выучил эту песню настолько хорошо, что перевел ее на английский:

В Коцк не ездят верхом, только ходят пешком,

Ведь ныне Святыня — в Коцке,

Ныне Святыня — в Коцке,

И в Коцк обязательно нужно пойти,

Обязательно нужно пойти.

Джоэль не хуже меня знал, что в нашем символическом лексиконе Коцк находился не в Польше; Коцк был в Сомервилле; если где-то и есть «Святыня», то это Хавурат Шалом.

«Регель»,[475] ты знаешь, значит «нога».

В Коцк не ездят, лишь ходят пешком.

Поют и пляшут притом.

Ведь хасид, как только отправится в Коцк,

Он сразу пускается в пляс.

Ведь хасид, как только отправится в Коцк,

Он сразу песню затянет.

Мы были новыми хасидами. До сих пор не вполне понятно, почему из всех возможных путей мы выбрали хасидизм. Может быть, потому, что хасидизм учил нас, что Богу надо служить бегашмиют,[476] воссоединив дух и тело, тогда как слишком многие из нас бросались в одну из крайностей, а отступать уже было некуда — ни в штетл, ни в Израиль, ни обратно в пригороды, ни в разобщенный иудаизм.

«Регель», ты знаешь, значит «привычка»,

Так привыкни ходить ты в Коцк!

И петь, и плясать притом!

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу пускаются в пляс.

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу песню затянут.

Когда мы с Джоэлем привезли эту песню в Сомервилль и научили ей всех во время третьей субботней трапезы, она стала нашим неофициальным гимном, поскольку идиш был языком, связывавшим нас с нашими хасидскими предками, идиш воплощал в себе все, к чему мы стремились и чего никогда не могли достичь. И где бы мы ни встретились, сколько бы лет ни прошло, я всегда возьмусь за руки с Джоэлем и Джорджем, двумя моими хаверим, с которыми мы вместе запевали песню о Коцке и пели так громко, что даже безнадежно фальшивый голос Арта сливался с хором. Мы пели о месте, где молились и протестовали, радовались и спорили, где молчание, будучи правильно использованным, могло стать сильнее слов.

«Регелъ», ты знаешь, значит «йомтев»,[477]

Гут йомтев,[478] гут йомтев, гут йомтев, гут йомтев!

Пой и пляши притом.

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу пускаются в пляс.

Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,

Они сразу песню затянут.

Я искал Кросно, Черновицы, Вильно, искал Вильно в Иерусалиме, искал сам Иерусалим, а нашел вместо этого Коцк.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.