Глава 17 Званый вечер
Глава 17
Званый вечер
Многие профессиональные писатели убеждали ее заняться этим серьезно. «Маша, фар вос шрайбт up нит?[225] — обычно спрашивали они. — Маша почему вы все-таки не записываете ваши воспоминания?»
Не только Мелех Равич (литературный псевдоним Зхарии Бергнера), который показал, как это делается, опубликовав «Длинными зимними ночами», автобиографию своей матери Гинде Бергнер,[226] — при щедрой материальной поддержке моей матери, впоследствии он отказался воспользоваться всеми деньгами, — но даже Хаим Граде.[227] Видели бы вы реакцию Граде, когда в невинной беседе мама — как будто она могла сказать что-либо невинное — угостила его следующим афоризмом:
«Перед смертью Фрадл, моя праведница-мать, сказала: Але эревс зенен шейн, все кануны прекрасны — канун субботы, праздника, канун помолвки. Нор дер эрев тойт из битер, только канун смерти горек».
Граде, и мама наверняка знала это, был неравнодушен к материнской мудрости — он вскочил с дивана в гостиной и провозгласил: «Маша, если ты не запишешь эти слова, то это сделаю я — в моем следующем романе!»
Но он этого так и не сделал.
Не сделала этого и моя мама, у который на это и прочие увещевания всегда был один ответ: «Я слишком занята».
Занята чем? Тем, чтоб стать доселе невиданной в Монреале патронессой идишских искусств. По легенде, на это ее подвигнул Я.-И. Сегаль,[228] наш самый почитаемый поэт.
«Вер, ойб нит Маша?»[229] — цитировала она его. «Кто, кроме Маши, сможет мобилизовать войска?»
Когда Равич ходил из дома в дом, собирая деньги на покупку идишских печатных машинок для уцелевших в Катастрофе евреев, живущих за границей, мама первой внесла пожертвование. Благодаря Хайеле Гробер был возвращен к жизни Монреальский идишский театр, и здесь мама тоже внесла свою лепту. Никто не продал больше, чем она, билетов на премьеру «Между двух гор» Переца, через Идишское театральное общество мама подружилась с Давидом Элленом и другими молодыми сценическими дарованиям и познакомилась с художником Александром Берковичем, которого наняла писать масляный портрет моего покойного дедушки, тот самый, что сейчас висит слева от моего компьютера. Через Берковича она свела знакомство с другими художниками и купила у Гиты Кайзерман[230] огромный портрет Хайеле Гробер, чтобы повесить его над роялем. К тому времени, когда она вызволила нас из снобистского, самоненавистнического, англоязычного Вестмаунта и перевезла семью в двухэтажный коттедж на Пратт-авеню, где мы попали в окружение амхо[231] — евреев нашего типа, говорящих на идише, все уже было на месте — поэты, музыканты, актеры и художники, — и мама созрела для того, чтобы откликнуться на призыв: Вер, ойб нит Маша!
Домашние заметки моего брата — эти наспех выполненные свидетельства — описывают некоторые из первых сборищ с Авромом Рейзеном и Владимиром Гроссманом,[232] а моя сестра Рут отчетливо помнит, как она сидела на кухне на Пратт-авеню с поэтом Ициком Мангером.[233] В это я верю с трудом, потому что еще в Черновицах он стал персоной нон грата для моих родителей. Мангер, уроженец Варшавы, весьма там преуспел и приобрел огромную популярность. В доме моих родителей в Черновицах готовились к приему в его честь, когда прибежал доктор Вишницер[234] и рассказал маме, что произошло накануне вечером в гостиничном номере Мангера, где Вишницер провел целый час, бинтуя раны на голове Рохл Ауэрбах,[235] гражданской жены Мангера, которую тот нещадно избил. Такому монстру не было места в цивилизованном обществе. А в Монреале — разве не разорвал обожавший Мангера Сегаль всякое знакомство с ним из-за его безумного поведения? Одно я знаю наверняка, так как присутствовал при этом лично: Мангер по телефону назвал маму фете идене,[236] жирной коровой, и это стоило ему последнего литературного вечера, который мог бы состояться в нашем доме. Поэтому я увиделся с ним только в Еврейской публичной библиотеке, на встрече с Монреальским идишским детским театром Доры Вассерман, когда он поднял на смех мое идишское произношение с английским акцентом.
Могу поспорить, что мамины званые вечера начались не раньше, чем мы перебрались в наш тринадцатикомнатный дом на Паньюэло-авеню. Помните, она говорила: «Идиш муз гейн шейн он-гетон, идиш нужно красиво одевать»? Вот наш новый дом на холме и был элегантен по любым стандартам. Вы входите в дом и сразу видите стеклянные двери, ведущие в устланную коврами гостиную, а рядом с ней — столовая с паркетным полом, в которой в обычные дни сидений хватало только на десять взрослых, — если считать сидениями и зеленый вертящийся стул, и скамеечку у рояля, поэтому я должен был приносить складные стулья из подвала, в котором я держал свою электрическую железную дорогу. На вечеринке нам было позволено попробовать бутерброды, а к яблочному штруделю и шоколадно-ореховому торту от миссис Гаон, стоившим целое состояние, приближаться было строго-настрого запрещено, и ни под каким предлогом нельзя было никому открывать, как на самом деле зовут миссис Гаон, чтобы Дора Розенфельд, так же как и мама претендовавшая на роль патронессы искусств, не дай Бог, не заказала бы те же кондитерские изделия для своих мероприятий. Шпионы Доры могли быть где угодно.
Те, кого никто не подвозил на машине, должны были подниматься в гору от 29-го трамвая, а позднее от остановки 129-го автобуса на набережной Св. Катрин. Рохл и Равич всегда шли пешком, возможно, принципиально, он — из-за своего мягкого характера, а она — как коммунистка. Но мне было неприятно, если никто не подвозил лерера Дунского, тем более что лерера Вайсмана,[237] который мог бы за ним заехать, всегда кто-то подвозил. («Лерер» на идише означает учитель в светской школе, это почетное звание.) Как-то раз лерер Хосид[238] приехал на автомобиле, перед этим он женился на блондинистой клавте (сучке), настаивавшей на том, чтобы говорить только на иврите. И что только он в ней нашел? Мама говорила, что ей был нужен только мужчина в постели, и это, наверное, так, поскольку когда лерер Хосид состарился, она сдала его в Больницу Надежды и сбежала из города.
Сколько идишских званых вечеров я высидел за свою жизнь? Наверное, не более десятка. А сколько раз с тех пор я пытался воспроизвести их в памяти? Тут я уже сбился со счета. Все они срослись в один вечер, и там мне пятнадцать лет, потому что в собственных глазах мне всегда пятнадцать, — я только начинаю прокладывать свой собственный путь в жизни и уверен, что мне никогда не достичь их уровня.
Со своего обычного места под роялем я всегда легко узнавал говорящего, даже с закрытыми глазами. Отец, выступавший по бумажке, произносит вступительное слово.
«Хошеве ун либе фрайнд,[239] — говорит он, — этот вечер для нас с Машей особенный. Как все вы знаете, мы прибыли в эту страну двадцать три года назад, в разгар крушения еврейской жизни в Восточной Европе, жизни, исполненной духовного богатства, глубины, очарования и мелодической гармонии, да, мелодишер зингевдикейт, и, прежде всего, особой теплоты. Сойдя на этот благословенный берег, мы поняли, что обязаны создать не только теплый дом для себя и своих детей, но и среду, свиве,[240] в которой можно будет ощутить хотя бы отголосок того духовного великолепия. Эти литературные собрания — скромный плод наших усилий. Поэтому сегодня мне особенно приятно праздновать выход в свет книги, предпринимающей попытку, хотя и не на идише, воскресить наше недавнее резко оборвавшееся прошлое и донести нашу историю до остального мира. Надо признаться, Машу и меня с этим произведением связывает личный интерес, и тем не менее мы призываем вас к откровенности. Автор еще молод, ему есть чему поучиться. И спасибо, что пришли к нам в такой холодный вечер».
Теперь наступила очередь Равича открывать дискуссию, и папин прочувствованный литвацкий идиш уступил место польско-галицийскому диалекту Равича, все еще сохранявшему частичку венского щегольства. Как обычно, у Равича нашлось немало добрых слов: он отмечает мастерство описания эпизода в этой книге, которая, как он смеет предположить, возможно, была вдохновлена не только «Эпизодами моей жизни» Аврома Рейзена (Вильна, 1929), но его, Равича, собственной «Книгой историй из моей жизни».[241]
«Какая жалость, — сказал Равич с улыбкой в голосе, — что эта книга не была написана на идише, ведь по длине любая ее глава в самый раз подойдет для воскресного приложения к Тог Моргн Журнал».[242] (Смех.) Хотя, скорее, учитывая особый интерес автора к сексу, ее принял бы Форвертс.[243]
«Равич! — прерывает его Рохл Айзенберг. — Он не имел никакого права цитировать твой неопубликованный дневник!»
«Рохл, Рохл, не нервничай. Эксгибиционизм, как и сцена секса в 19-й главе, все это, увы, заимствовано у Ицхока Башевиса, он же Варшавский, он же И. Б. Зингер, потакающего самым низким инстинктам, который столь популярен в наши дни среди читателей идишской литературы в переводе на английский. Он хотел это опубликовать и считал, что нет иного способа».
«Секс здесь — совсем не главное, — вставила Рохл Корн[244] скрипучим голосом, ее речь перебивал кашель курильщицы, — а вот где социальный ландшафт? Читатель едва ли сможет понять, что евреи были меньшинством в Вильно, менее тридцати процентов населения. Будем считать, что двор на Завальной, 28/30 — это удобное, даже необходимое, литературное, так сказать, увеличительное стекло, но почему ни единым словом не упомянут, например, Алексей, типографский рабочий, который обитал в подвале типографии Маца и прожил более ста лет? Я сама слышала — Маша не раз рассказывала о нем. Он мог бы быть прекрасной темой для стихотворения. И еще — свести весь конфликт богатых и бедных к горстке так называемых бундовских песен! Евреи жили не в социальной изоляции, пусть это и верно в отношении Маши, в особенности в Кросно с его процветающей еврейской общиной».
«Не только социальный ландшафт! — вскричала Хава Розенфарб,[245] ее голос легко было узнать, поскольку она была единственной из Лодзи. — Рохл, ты обратила внимание, что во всей книге упомянуты только два дерева: каштан в Вильно и одинокий клен, тот самый, что на лужайке перед домом? (Она пропустила липы в главе 27.) Где, я спрашиваю вас, текущая сквозь Вильно река Вилия или мощный Святой Лаврентий, огибающий Монреаль? Автор думает, что он уже выполнил свои писательские обязанности, просто перечислив названия улиц».
«А мне понравилась глава о названиях иерусалимских улиц, — это мягкий голос моего учителя, лерера Дунского, — мне бы тоже хотелось как-нибудь познакомиться с этим Лейбом Рохманом. Кажется, он очень обаятельный».
На Розенфарб все это не произвело впечатления. «Язык хорошо подвешен, только и всего». А может быть, подумал я, на самом деле она спорила с политической линией Рохмана. «Долг писателя, по моему мнению, состоит в том, чтобы преодолеть солипсизм своих героев».
«Солипсизм, — эхом отозвался Йегуда Элберг,[246] со своим легким варшавским акцентом, — Солипсизм — это ключ к характеру Фрадл Мац, женщины властной и даже мстительной. Посмотрите, как она ласкова со своими сыновьями и как она жестока к своим дочерям, как она стравливает своих детей друг с другом, — но тем не менее Фрадл изображена сущим ангелом. Если Фрадл была такой уж святой, как Маша стала такой, какая она есть?»
Наступило неловкое молчание. Я зажмурил глаза еще сильнее. На помощь пришел лерер Вайзман.
«Сиз мерквердик, — начал он свою лекцию на идише, не выдававшем принадлежность к какому-либо диалекту, — как любопытно, что, даже будучи написанной по-английски, эта книга читается, как перевод. Разве автор не предпринимает попытку показать английскому читателю сущность светской идишской культуры? С той же проблемой столкнулся и я, переводя Дос Пассоса и Хемингуэя на иврит. Это было в те времена, когда разговорная лексика еще не проникла в литературный иврит. Так что перед автором стояла непростая задача: как передать языковую мозаику — идиша, иврита, русского, польского, немецкого, столь чуждых уху его читателя? Посмотрите, что делает Альфред Казин[247] в «Бродящем по городу». Из двух слов на иврите и одного на идише, которые Казин втискивает ради местного колорита, он умудряется все три передать неправильно. Бошер кошер[248] написано у него на вывеске! Он не понимает разницы между шин и син в босер. Он путает именительный падеж с дательным и заставляет свою мать произносить дер гейм,[249] вместо ди гейм!
Только французский диалог с женой аптекаря, миссис Соловей, передан верно, но, если вас интересует мое мнение, слишком верно для четырнадцатилетнего подростка из Браунсвилл. Что касается рассматриваемого произведения, я должен сказать, что Маша выглядит скорее как персонаж Шолом-Алейхема, а не Толстого или Тургенева, которым она принадлежит по праву.
«Но только в одной главе, — спешит на выручку Шолом-Алейхему лерер Дунский, — если вы спросите меня, это довольно интересный ход — дать читателю представление, как звучит настоящий Машин монолог».
«Ничего нового, — говорит Сима Даванг,[250] она всегда возражает, — Менделе использовал тот же самый прием в четырнадцатой главе Фишке дер крумер («Фишка-хромой»).
«Ты упускаешь главное! — восклицает Элберг. — Несмотря на экспрессию ее речи, меткость слова, Маша — не типичный представитель! Сколько идишской культуры она впитала, живя идишем всего девять лет своей жизни, со смерти матери в 1921 году и до переезда в Кросно в 1930-м? Как жаль, что автору не удался образ его отца, ведь Лейбл вышел из самой сердцевины идишского мира, хотя его еврейское образование и оборвала война. И кроме того, Лейбл — это персонаж, живущий в реальном мире. Для него история не закончилась в 1940-м».
«Не в обиду моему ученику будет сказано, — говорит лерер Дунский, — но с раввинистической культурой он тоже обошелся весьма поверхностно. Юда-Лейб Мац, несмотря на все его достоинства, не происходил из рода Гаона».[251]
«Машина неуверенность, — возвещает Рохл Корн, ведя свою линию, — это неуверенность целого поколения. Между Машиными восемью и шестнадцатью годами Вильно переходил из рук в руки семь раз. А из описания ее затворнического существования читатель получит лишь весьма смутное понятие о политических потрясениях тех лет».
«Пусте рейд, это пустая болтовня, уж вы меня простите». (Чей же это голос?) «Пришло нам время признать, что эти мемуары порочны по самой своей сути, не важно, кто находится в центре внимания». (Может быть, это голос лерера Хосида? Прежде я никогда не слышал, чтобы он выступал на маминых званых вечерах. Неужели это то, что происходит с мужчиной, когда к нему в постель запрыгивает крашеная блодинка?) «Автор заблуждается самым печальным образом. Он полагает, что писательство есть акт искупления. Абсурдна сама мысль о том, что он в состоянии каталогизировать наши жизни, даже занявшись генеалогией, и что, оплакав смерть своей матери, он может оплакать конец цивилизации. Не поймите меня неправильно, этот кадиш идет из самого сердца, нет никакого сомнения. Но нам его кадиш не нужен. А им, его английским читателям, не нужны погребальные причитания, которые распевают, сидя на полу. Идиш нужен им только для того, чтобы было над чем посмеяться».
Мама поаплодировала, обозначив этим окончание формальной части вечера. На пути к столу с легкой закуской меня отвел в сторону лерер Вайзман и предложил больше никогда не использовать слово клавте. Это придает мне сходство с Филипом Ротом.[252]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.