ГЛАВА X ДОБРЫЕ ПАРИЖСКИЕ БУРЖУА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА X

ДОБРЫЕ ПАРИЖСКИЕ БУРЖУА

Уродство изображено здесь во всем своем совершенстве

Буало

Каждую неделю, аккуратно, в одни и тот же день, в мастерскую Оноре Домье приходил посыльный из редакции «Шаривари». Он складывал готовые камни в мешок, взваливал его на спину и отправлялся обратно в редакцию, и Мастерская пустела, исчезали рисунки, целую неделю занимавшие воображение Домье. Надо было приниматься за новую работу.

Он писал записку своему печатнику, обычно приготовлявшему ему камни:

«Бульвар Парадиз Пауссоньер, 28, месье Детушу. Месье, пришлите, пожалуйста, возможно скорее шесть (или пять, или десять) камней. Имею честь… Ваш Домье».

И скоро в мастерскую стучался новый посыльный с мешком, в котором на этот раз лежали чистые камни.

Появление посыльных отмечало неторопливый ход времени, наполненного изнурительным и однообразным трудом.

Оноре Домье и сам не смог бы вспомнить, сколько сделал он в своей жизни тех картинок, которые назывались «Карикатурами нравов». Он рисовал их и по собственному желанию н по заказу, рисовал иногда с увлечением, иногда равнодушно. Его сюжетами были будничные дела будничных людей. Домье приучался смотреть на жизнь, словно через увеличительное стекло.

Домье редко выбирал для своих прогулок фешенебельную часть бульваров, что тянулась от церкви Мадлен до Сен-Мартенских ворот, или начинавшие входить в моду у светских фланеров Елисейские поля. Его герои жили в кварталах, где копошилась тихая патриархальная жизнь. Казалось, время проходит мимо тех узких улиц, где селились маленькие рантье, небогатые буржуа. Быт здесь был сонным и неподвижным, как вода в заглохшем пруду. Мир обывателя ограничивался пределами своего квартала. Поездка в театр на бульвары становилась событием, прогулка в Сен-Жермен — праздником. Небольшой и устойчивый доход избавлял их не только от нужды и труда; но и от жизни. Все совершалось само собой, по раз заведенному порядку.

Изучая своих незаметных и, казалось бы, таких безобидных героев, Домье все чаще думал о том, что они не так уж далеки от его прежних персонажей — банкиров, министров, депутатов, которых он рисовал с гневом и осуждением. Конечно, они не душили революцию и не разворовывали казну. Они просто не могли этого сделать: не хватало ни власти, ни смелости. Но именно на них опиралось правительство июльской монархии. Чтобы сохранить свои доходы, свою ренту и капиталы, буржуа поддерживали реакционные министерства, вступали в Национальную гвардию. Они как могли защищали свой сонный и обеспеченный мир от посягательств «бунтовщиков-республиканцев» и были гораздо ближе к героям «Законодательного чрева», чем казалось на первый взгляд.

Вся их жизнь с самого рождения была проникнута одной-единственной мыслью: прожить незаметно и достойно, то есть не хуже других; сохранить и умножить накопленное, по возможности ничем не рискуя; делать все, как полагается в обществе, не обременяя себя расходами; пользоваться всеми удовольствиями жизни, не теряя репутации порядочных людей.

И жизнь буржуа, едва начавшись, с первых же дней калечилась, стиснутая в душном, лицемерном мире.

В будничных событиях, незначительных встречах опытный взгляд Домье различал отражение всей нехитрой биографии парижского буржуа. В лице изнуренного зубрежкой школьника он угадывал сумрачное детство, годами воспитанный страх перед учителями и родителями. Из множества наблюдений складывался единый образ. Рисуя школьника, Домье наделял его чертами, собранными за долгие часы наблюдений над десятками мальчишек. Его персонаж получал все самое острое, характерное: и полуоткрытый рот, и жидкие пряди волос, падающие на готовую подломиться шею, и нелепую шляпу, и наивно-кокетливый галстук бабочкой. Он идет, стараясь держаться прямо, «как следует юноше из хорошей семьи», и держит в обеих руках по веночку — награды за бесконечные часы усердных занятий. За ним, животами вперед, с выражением немой и всепоглощающей гордости на лицах идут родители, и каждый несет связку книг, перетянутую лентой. Это тоже премии, полученные сыном. Они идут, как на параде, словно под взглядами десятков восхищенных глаз, не замечая, что сын превратился в маленького старика, а сами они смешны и уродливы. Родители торжествуют: «Двенадцать с половиной лет, и уже три первые премии!»

Домье изучал своих героев, как ученый-натуралист. Каждый сюжет он рассматривал пристально, с разных сторон. Так ведет себя буржуа дома, таков он в гостях, а таков на улице.

Часто Домье заходил в общественные бани, купальни — это были драгоценные источники наблюдения. Купальни усердно посещались героями Домье. У них хватало на это и денег и досуга.

Там Домье любовался своими героями во всей их красе: воротнички не прикрывали хилых шей, тесные жилеты не скрывали роскошных животов, вскормленных годами безмятежной жизни. Неспособные увидеть себя чужими глазами, буржуа в одних коротких холщовых панталонах держались с обычной солидностью и прохаживались по краю бассейна, заложив руки за спину, как на бульваре.

Это были не просто голые люди — это были голые горожане, голые буржуа. От других купальщиков их отличали дряблые мышцы, вялая морщинистая кожа, кривые ноги, жалкая нагота, обычно стыдливо скрытая под благопристойным платьем, — все то, что порождается годами безделья, затхлым воздухом городских квартир и чересчур обильной пищей. Толстые и розовые, как молочные поросята, или же, напротив, тощие, поросшие редким пухом, они служили неопровержимым доказательством того, что человек отнюдь не венец творения.

Домье сделал целую серию литографий, так и названную «Купальщики». Здесь буржуа был во всех отношениях голым — ничто не скрывало его убожества.

Домье рисовал купальщиков в разных ситуациях. Один, повиснув туловищем в кожаной петле, кряхтя, размахивает руками и ногами под руководством учителя плавания. «После трех месяцев таких непрерывных упражнений можно превратиться в рыбу, и тогда самый робкий человек может без страха явиться… в китайские бани».

Неповоротливые, трусливые буржуа, трепеща, лезли в воду, вооружившись спасательными поясами, пузырями и прочими предметами, поддерживающими мужество. Один из них после долгих колебаний прыгал в бассейн и в отчаянии поджимал ноги, видя, что падает прямо на голову другого пловца, а тот, беспомощный, распростертый в воде, со страхом ожидал своей участи.

Другие купальщики степенно беседовали, отдыхали, играли в домино. Двое голых людей, встретившись на краю бассейна, радостно пожимали друг другу руки: «Здравствуйте, счастлив вас видеть, как здоровье супруги? В воде я вас не узнал, я принял вас за льва!» — «Вы очень любезны, — отвечал его собеседник, густо заросший волосами, — меня так и называют в свете!»

Человек был уродлив, жалок; и если Домье не был склонен сочувствовать буржуа, с трудом носящему излишек жира, то все же ему было обидно за род человеческий. И внимательные зрители различали за насмешками над неуклюжими буржуа осуждение всей их праздной, пошлой и пустой жизни, лишавшей человека его природной красоты.

Чем пристальнее вглядывался в своих героев Домье, тем больше убеждался в том, что и на их незаметные фигуры ложатся тени нынешней действительности. Бесцветная жизнь мелкого буржуа с ее устоявшейся скукой, не была ли она порождением все того же безвременья?

Маленький буржуа был не только опорой июльской монархии, он был и жертвой эпохи. Обманчивый покой внешнего благополучия, боязнь перемен, напыщенная пустота жизни лишали его настоящей радости и ценности бытия. И потому Домье смотрел на своих персонажей не только с осуждением, но и с невольной горечью.

Их жизнь текла б медленном неизменном ритме старинных прадедовских часов, испокон века отбивающих время на камине гостиной. Чем спокойнее было их существование, тем большее значение приобретали пустяковые события. А то, что действительно способно взволновать человека, — брак, рождение ребенка, красота природы — становилось в унылой череде будней скучной повседневностью.

Целую серию литографий Домье назвал «Супружеские нравы» и многие рисунки других серий посвятил семейным делам буржуа.

Их браки редко бывают равными — часто юную девушку выдают за немолодого рантье или торговца, и крохи девичьих иллюзий быстро растворяются в будничных неприятностях. Супруг возмущен пристрастием молодой жены к чтению: «Плевать я хотел на мадам Санд, если она мешает женам чинить панталоны! — кричит он, стоя в нижнем белье посреди гостиной. — Надо либо возобновить разводы, либо запретить таких авторов!»

Неравные браки влекут за собой традиционные последствия.

Поздно вечером поджидающий жену муж печально слушает разговор под своим окном: «Спокойной ночи, милочка! Если бы твой бакалейщик мог нас видеть… Но он спит в такое время, этот лопух!»

Проходя по улице в патруле Национальной гвардии, буржуа видит в своем окне силуэты жены и незнакомого мужчины. «Вот доказательство того, что не следует проходить мимо своего дома, когда ты на службе…»

Рисуя множество таких сценок, Домье по зернышку собирал наблюдения. Со временем из многих фигур и ситуаций кристаллизировались образы, вбирающие в себя самое лучшее и острое, что было в прошлых рисунках. И тогда появлялись литографии, как бы подводящие трагикомический итог забавным картинкам.

Быть может, ни в одну литографию не вложил Домье столько горькой презрительной иронии, как в рисунок «Действие лунного света».

Случается ведь и так, что в трезвую жизнь буржуа врывается неожиданное напоминание о том, что мир прекрасен и полон поэзии: что, кроме ренты, обеда и покойного сна, есть нечто ценное, но не имеющее денежной стоимости.

Разбуженные луной, по ошибке заглянувшей в их добропорядочное жилье, супруги поднялись с постели и подошли к балкону. Они слышали: лунный свет поэтичен, им следует любоваться. И они вглядываются в звездное небо сонными глазами, стараясь вызвать в себе приличествующее случаю волнение.

Хозяин дома в едва прикрывающей бедра рубахе и остроконечном ночном колпаке стоит, расставив голые журавлиные ноги и приоткрыв рот. Его жена в ночной кофте и чепце, опершись локтями о перила, усердно созерцает небосвод. Лампа освещает их фигуры, нелепые и жалкие рядом со спокойным безмолвием ночи.

Банальные слова не идут на язык. Дыхание природы шевельнуло в засохших душах что-то настолько давно забытое, что даже не осознать до конца это странное чувство, что и названия ему не подобрать.

Может быть, это воспоминание о каких-то мгновениях юности, когда молодой, подающий надежды приказчик единственный раз в жизни купил невесте букетик фиалок, исчерпав этим весь запас поэзии, дарованный ему судьбой. А может быть, сожаление о том, что жизнь прошла и он так и не понял в ней чего-то очень важного, самого главного, чего не может понять и сейчас. Волнение рождается с трудом. Оно вяло копошится на дне сознания, придавленное дремотой, ленью и мыслью о том, что все это в конце концов чепуха и надо спать, пока не разболелась печень. И красота лунной ночи так и остается чужой и бесконечно далекой от сытой жизни буржуа.

Контраст природы и человеческого убожества делал литографию и смешной и страшной. В этом листе Домье словно заново нашел самого себя — как в прежнее время в литографии сочетались смех, осуждение и раздумье.

Но как редко оно приходило, чувство счастливого удовлетворения! Никогда еще Домье не рисовал так много, как сейчас. Гонорары были невелики: Домье платили по сорок франков за литографию и по двадцать — за рисунок для деревянной гравюры. Кошелек его был открыт для всех, беречь Деньги он не умел. К тому же Домье до сих пор не рассчитался со старыми долгами. Поэтому, зарабатывая по пятьсот-шестьсот франков в месяц, он часто оказывался на мели. Чтобы не жить впроголодь, приходилось брать огромное количество заказов и просиживать за работой по десять-двенадцать часов в сутки. Домье должен был мириться со скороспелыми рисунками, это его раздражало и мучило.

Он чаще всего работал ночами. Дневная суета мешала сосредоточиться, а если выдавался днем свободный час, Домье отдавал его живописи.

К ночи наступала тишина, ничто не отвлекало от работы, впереди несколько часов полного покоя: никто не придет, не помешает, он оставался наедине со своими замыслами.

Тихо потрескивала лампа, углы комнаты таяли в сумраке. Исчезало ощущение времени, оно измерялось только сделанной работой. Дневные впечатления обретали отчетливость и остроту.

Белый, ярко освещенный прямоугольник литографского камня пока еще был чужим, пугающе пустым. Надо подчинить его себе, заселить людьми, найти расположение фигур, предметов… Домье рисовал быстро, широким штрихом, стараясь сразу определить общее. Когда рисунок не получался, он откладывал камень, брался за другой, потом снова возвращался к предыдущему. Нередко за ночь так и не удавалось чего-нибудь добиться, несколько камней было начато, но решение не приходило. Так могло продолжаться несколько ночей подряд. Это значило — теперь неминуема спешка, ведь рисунок все равно надо сдать в срок, чего бы это ни стоило. В конце концов приходилось рисовать несколько камней в одну ночь. На серьезное раздумье, тщательную работу постоянно не хватало времени.

Большинство заказчиков и не требовало от Домье серьезности. Ведь известно, что месье Домье отличный карикатурист, он умеет смешить, а подписчик хочет смеяться, но отнюдь не рассуждать, просматривая свою газету. Даже Филипону приходилось считаться со вкусами подписчиков, не говоря о других редакторах.

В вихре мгновенных пустяковых сюжетов нелегко было создать что-нибудь настоящее. И когда это удавалось, Домье чувствовал себя почти счастливым. Искусство возвращалось к нему. Он забывал об усталости, надоевших заказах и снова ощущал себя, художником.

Это были хорошие минуты. Светлело небо. Город спал, тишину нарушали лишь звонкие шаги одиноких прохожих, далекий стук колес, воркование голубей под крышей. Домье испытывал радостное ощущение завершенной работы. Он закуривал трубку, последнюю в эту ночь, и спокойно отдыхал, закрыв утомленные работой глаза.

Скоро наступал новый день, принося с собой очередные заботы и хлопоты. Почти ежедневно Домье приходилось бывать в редакции «Шаривари». Она занимала несколько комнат большого особняка на узкой и всегда сумрачной улице Круассан, неподалеку от биржи. Прежде дом принадлежал Кольберу — одному из наполеоновских адъютантов — и до сих пор сохранил название «Отель Кольбер».

Домье обычно приходил туда под вечер, когда в редакциях газет и журналов, занимавших «Отель Кольбер», начиналось рабочее время. Журналисты и типографы собирались туда с разных концов Парижа. В коридорах встречались газетчики самых противоположных убеждений — случалось, что спор, завязавшийся на лестничной площадке, заканчивался где-нибудь в Венсеннском лесу и решался пистолетными выстрелами. Это было не удивительно — в одном и том же здании обитали враждующие журналы.

«Отель Кольбер» шумел до поздней ночи. Проходя по коридору в свою редакцию, Домье слышал то обрывки яростных политических дискуссий, то веселое обсуждение последней премьеры вперемежку со свежими театральными сплетнями. В комнатах старинного особняка царил традиционный шумный беспорядок парижских редакций: на грязноватых полах шуршали кучи газет, чашки кофе стыли на корректурных листах, исчирканных разноцветными карандашами, поминутно хлопали двери, впуская посетителей, репортеров, посыльных с последними телеграммами… Тишина водворялась только к утру, когда свеженапечатанные газеты и журналы были готовы к отправке в киоски Парижа, в провинцию и за границу.

Домье было уютно в этом привычном мире. Он знал здесь всех, и все его знали. «Отель Кольбер» был частью его жизни в течение многих лет.

В редакции «Шаривари» для Домье всегда находилось много дела. Надо было побывать у главного редактора Денуайе, которого Домье знал еще со времен «Карикатюр». Денуайе обычно давал ему темы для рисунков — увы, часто банальные, давно набившие оскомину, и тогда приходилось спорить, убеждать — делать то, что Домье не любил и не умел. А между тем без этого обойтись было трудно. Случалось, из типографии приносили неряшливо сделанные оттиски, и хотя Домье редко придирался к качеству печати, иногда он терял терпение и, морщась, писал директору газеты вежливое, но сердитое письмо:

«Дорогой Дютак, я не понимаю, как могли вы получить столь скверные оттиски. В наших общих интересах вы должны были бы смотреть за тем, чтобы камни не доводились до такого ужасного состояния…»

Домье постоянно докучали Жэм и Вольф — журналисты, занимавшиеся сочинением длинных текстов для литографий по сто су за подпись. Домье, которому полагалось писать под рисунком его основную идею, чаще всего забывал это сделать. Тогда Гуле, секретарь редакции, смеясь, показывал Домье возвращенный Жэмом и Вольфом рисунок с язвительной и раздраженной надписью: «Выясните же, наконец, у Домье его идею, если она вообще у него есть». И Домье приходилось что-то выдумывать, чтобы утихомирить возмущенных сочинителей.

Нередко оттиск, посланный в цензурный комитет министерства иностранных дел, возвращался с краткой надписью главного цензора Лепинуа: «Не разрешено». И надо было рисовать новый вариант. Печатники ждали Домье, чтобы узнать, надо ли сохранять камень, с которого уже сделаны оттиски, или можно стереть рисунок. Почти всегда, зайдя в редакцию на полчаса, Домье оставался там на весь вечер.

Бальзак теперь редко появлялся в редакции «Шаривари». Он стал известным писателем, знаменитым человеком, но Домье знал, что жизнь его по-прежнему запутанна и тяжела. В глазах Бальзака была все та же нечеловеческая усталость, он погрузнел, обрюзг и, видимо, был давно и тяжело болен. С Филипоном он дружил, как и раньше, изредка присылал ему шутливые письма, где величал журналиста «герцогом литографии, маркизом рисования, графом ксилографии, бароном шаржа и шевалье карикатуры».

Встречаясь с Домье, Бальзак здоровался с ним, как со старым знакомым, — ведь они знали друг друга больше десяти лет. Им редко случалось разговаривать, лишь однажды Бальзак стал расспрашивать Домье, как он поступает, если ему самому приходится делать подписи для своих карикатур. Домье тогда ответил полушутя-полусерьезно: «Я слушаю, что говорят мои простаки, — Домье имел в виду своих героев, — и записываю то, что слышу». Бальзак засмеялся густым добродушным смехом и скоро распрощался — он вечно куда-то спешил, его ждали собственная газета, бесконечные дела, визиты, долгие ночи за письменным столом.

Филипон, хоть и не был официальным директором газеты, по-прежнему оставался душой «Шаривари». В длинных его волосах уже сквозила седина, прежде сухое лицо округлилось, он заметно постарел — бешеная двадцатилетняя работа не прошла бесследно. Но Филипон был так же энергичен и бодр, так же загорался, увидев новый талант.

Он успевал писать по сотне строк в день, рисовать и, главное, руководить двумя газетами. Кроме «Шаривари», он издавал новую «Карикатюр». Правда, нынешняя «Карикатюр» ничем не напоминала прежнюю, но Филипон не мог отказать себе в удовольствии назвать новую газету именем своего любимого детища.

Филипон делал все, чтобы любыми средствами продолжать политическую борьбу. Его неистощимая фантазия помогала находить остроумные способы обойти цензуру. В десятилетнюю годовщину июльской революции «Шаривари» была напечатана белыми буквами на черном фоне, текст окаймляли изображения черепов и бомб. Передовая статья называлась «Погребальная процессия свободы», а на третьей странице был помещен «Символический проект дрог и пятидесяти гробов, где заключены останки жертв 9 августа 1830 года». В числе этих жертв находились свободы печати и рисунка, равенство перед законом, свобода мнений, устойчивый бюджет и многие другие несбывшиеся мечтания «лучшей из республик». Но, разумеется, это было слишком рискованно, газета не могла часто отваживаться на столь дерзкую насмешку.

Хотя жизнь в редакции все так же била ключом, Филипон был по-прежнему деятелен и остроумен, здесь уже не было да и не могло быть того боевого духа, как в добрые старые времена первой «Карикатюр». Времена политической карикатуры миновали. Прежних сотрудников осталось мало. Гранвиль, раньше так часто украшавший страницы «Карикатюр» своими тонкими и ядовитыми шаржами, занимался теперь книжными иллюстрациями и почти не работал для газеты. Карикатура нравов стала полновластной царицей в «Шаривари».

Частым гостем в редакции был теперь замечательный рисовальщик Гийом Сюльпис Шевалье, подписывавший свои литографии псевдонимом «Поль Гаварни».

Этот стройный, молодой еще человек, всегда одетый с подчеркнутой элегантностью, удивительно сочетал в себе черты парижской богемы и английского денди. Когда-то Гаварни сотрудничал в журнале «Мода», он знал толк в искусстве костюма: эго придавало его рисункам особую привлекательность — они нравились подписчикам.

Работал Гаварни с легкостью и быстротой, которым мог позавидовать и сам Домье.

В рисунках Гаварни, изящных и насмешливых, как сам художник, шумел веселый Париж беззаботных студентов, кокетливых модисток, лукавых лореток и модных актрис. Литографии его были прозрачны, их пронизывал трепещущий серебристый свет, казалось, фигуры движутся, живут. Домье слышал, как однажды Бальзак сказал, любуясь рисунками Гаварни: «Его секрет — это жизнь, которую застали врасплох…»

Но была в искусстве Гаварни нарочитая легкость. Домье казалось, что он боится хоть на минуту задуматься. Зная, что Гаварни немало видел в жизни — скитался, бедствовал, провел полгода в долговой тюрьме, Домье удивлялся, что в творчестве он сумел остаться беспечным жуиром. Видимо, настоящая, серьезная сатира пугала Гаварни. Он не обвинял, только добродушно усмехался. Политическая карикатура его почти не интересовала.

Как-то раз Филипон, вдохновленный успехом Робера Макэра и зная, как мастерски изображает Гаварни женщин, предложил ему нарисовать мадам Макэр — создать тип женщины-дельца. Гаварни отшутился: «Но ведь Робер Макэр — это жульничество, оно не имеет пола». И предложил Филипону сделать серию литографий о женском лукавстве.

Домье любил болтать с Гаварни, его разговор был всегда весел и занимателен. Он обладал удивительно острым глазом: с первого взгляда угадывал профессию незнакомых людей, никогда не забывал раз увиденного лица. Гаварни был отлично образован, много путешествовал, сам был не чужд литературы: писал статьи и превосходно сочинял тексты к собственным рисункам — грациозные, остроумные отрывки диалогов, словно подслушанные в уличной толпе или в тесноте маскарадов.

Рядом с Гаварни Домье казался себе тяжелодумом, несмотря на то, что умел работать и много и быстро. Он слишком подолгу размышлял, жизнь не представлялась ему такой пленительно-радостной, какой представлялась она Гаварни.

В «Шаривари» Домье давно уже считали признанным мастером. Филипон с улыбкой вспоминал молчаливого, застенчивого юношу в потертом сюртуке, впервые переступившего порог магазина Обера десять лет назад. Правда, с тех пор Домье едва ли сделался разговорчивее, да и костюм его был по-прежнему далеко не роскошен. Годы мало изменили Домье. Он лишь стал чуть плотнее, чем раньше, и появились первые морщинки около добродушных ясных глаз. Но теперь он был зрелым человеком, настоящим художником, и начинающие рисовальщики, появлявшиеся в редакции, с трепетом показывали ему свои работы, как когда-то он — Филипону.

А Домье в глубине души чувствовал себя совсем мальчишкой в искусстве. Он понимал, что его путь художника только начинается, что самое главное впереди.

Но что было главным? Знал ли он это?

Ему уже за тридцать. Его товарищи и сверстники давно уже выставляли свои произведения в салонах. Имена Жанрона, Диаза, Прео мелькали в критических статьях солидных художественных газет. «Лимузенские крестьяне», «Двое нищих» и портреты Жанрона вызвали лестные замечания влиятельных рецензентов: «Жанрон занимает первое место среди художников человеческой фигуры… Жанрон не далек от великих мастеров», — писал журнал «Артист». Диаз тоже начинал пользоваться известностью. Домье же, как и раньше, относился к своей живописи с болезненной недоверчивостью, видимо он требовал от себя слишком многого. Работы свои он показывал только близким друзьям и не хотел и — думать о том, чтобы представить их на выставку.

Иногда Домье упрекал себя в недостатке самолюбия и предприимчивости. Ведь шумная, блестящая жизнь французского искусства проходила мимо него. Уже утихли горячие споры романтиков с классиками. Прочно вошел в славу и становился признанным метром великий бунтарь Делакруа. Несколько молодых художников, презрев традиции академического пейзажа, писали в окрестностях Парижа луга, поля, реки и деревья, писали, отказавшись от всяких канонов, реальную землю Франции. Старые идеалы искусства уходили, уступая место новым исканиям. Домье оставался в стороне, оставался только газетным рисовальщиком. Но и здесь блистательный Гаварни добивался едва ли меньшего успеха, чем он.

Лишь немногие, близкие Домье люди знали истинную цену его таланту. А сам он, занятый газетной работой, редко имел досуг, чтоб поразмыслить о своей судьбе художника.

Недовольный бесконечными сериями литографий, Домье не мог в полной мере оценить свою работу. Он не создавал, конечно, сейчас таких отдельных значительных листов, как «Законодательное чрево», но зато рисунок за рисунком воспроизводил портрет целого класса, целой эпохи, портрет, составленный, как мозаика, из сотен блестящих частиц. Домье был лишен возможности видеть свою работу со стороны, хоть на месяц отойти от нее, и она казалась ему обычной журнальной карикатурой нравов. А между тем на фоне развлекательных картинок, наводнявших в ту пору парижские журналы, сатира Домье звучала горько и тревожно, как некогда «Июльский герой».

Не замечал Домье и того, что пользующийся таким успехом Гаварни, смотрит на него с глубоким и искренним восхищением и даже пытается подражать его манере.

Но кое-кто из критиков, наделенных независимым и проницательным взглядом, уже внимательно всматривался в работы Домье. Его имя ставили иногда рядом с именем Энгра. Это было далеко не случайно: Энгр, прославленный мастер, академик, когда-то полновластный диктатор искусства, олицетворял уходящие идеалы классического рисунка. А в произведениях Домье начинали видеть искусство будущего. «Энгр и Домье, — писал один из критиков, — это два близнеца матери красоты… Вот имена, которые достойно представят наш век будущим поколениям». И действительно, в рисунках Домье угадывались черты изменчивой физиономии XIX столетия, которые едва начинали определяться в искусстве.

Домье иногда удивлялся собственной плодовитости. Он делал одновременно несколько серий: «Наброски выражений», «Парижские переживания», «Парижские музыканты», «Парижские типы», «Купальщики», «Купальщицы», «Супружеские нравы» и много, много других. Все, что происходило вокруг, отражалось в его литографиях.

А жизнь неслась стремительно, вступала в свои права середина века, неся с собой новый ритм, новое понимание мира, новое ощущение времени.

Железные дороги тянули блестящие полосы рельсов по полям Франции, и окутанные паром, скрежещущие локомотивы мчались со сверхъестественной скоростью тридцати километров в час, рождая суеверный ужас в душах окрестных крестьян. Афиши уговаривали недоверчивых парижан пользоваться новым, невиданным транспортом. Гигантский железнодорожный тоннель протянулся под площадью Эроп и холмом Батиньоль. Строились дороги во все концы страны. Даже почтовые кареты совершали теперь часть своего пути на железнодорожных платформах и романтические кучера старых дилижансов уступали место суровым и замасленным машинистам.

Декоратор Гранд-Опера, Луи Дагер, открыл способ механического изображения природы без красок и карандашей, с помощью камеры-обскуры и специально обработанных металлических пластинок. Впервые в мире стало возможным получать совершенно точные копии неподвижных предметов и пейзажей. Дагер обещал, что скоро можно будет делать моментальные снимки портретов. Это уже казалось чудом.

Но эти и многочисленные другие новшества входили в жизнь с трудом и далеко не сразу. Многое казалось смешным. В своих карикатурах Домье приходилось изображать лишь забавные грани событий. Впрочем, на первых порах Домье и сам искренне смеялся над модными новинками. Когда стало известно об открытии Дагера, парижанами овладела настоящая мания дагерротипии, как стали называть в честь ее изобретателя съемку на металлические пластинки. Несмотря на то, что дагерротипные аппараты стоили около четырехсот франков, их покупали нарасхват. Кое-кто утверждал, что дагерротипия заменит живопись. В газетах велись длинные дискуссии.

Домье с улыбкой смотрел на жертв новой страсти. Наведя громоздкий трехногий аппарат на какой-нибудь красивый вид, любители стояли с часами в руках, подолгу ожидая, пока пейзаж запечатлеется на малочувствительной пластинке. Домье нарисовал одного такого поклонника дагерротипии, снабдив литографию малопочтительной надписью: «Терпение — добродетель ослов». Первые дагерротипы, способные лишь механически передать натуру, казались Домье, не терпевшему мелочного копирования, пародией на искусство. Тогда Домье еще не мог догадываться о будущем расцвете фотографии и говорил о новом «искусстве», что оно «все изображает, но ничего не выражает».

Первое впечатление от железной дороги тоже было не слишком обнадеживающим. Локомотив, шумный и окутанный паром, как кипящий чайник, открытые вагончики, набитые пассажирами, замирающими от страха и любопытства, — все это больше напоминало катание на русских горах[10] в праздничный день, чем торжество прогресса.

Поезда часто опаздывали, паровозы портились. Парижане, верные своему обычаю во всем сомневаться и над всем подсмеиваться, без конца острили по поводу железных дорог. «Шаривари», не желая отставать, заказала Домье серию литографий «Железные дороги». Она вышла смешной. Домье умел заставить зрителей смеяться. Но эти рисунки он делал без увлечения: здесь опять выступал на первое место анекдот, а люди оставались статистами.

Впрочем, не во всех сериях было так. Продолжая изучать буржуа, Домье все глубже проникал в самые тайники обывательской души.

Обычно в первых листах серии герой был только смешон. Потом внешне забавные черты отпадали, открывая характер все более живой и человечный, а потому еще более смешной. В последних рисунках серии Домье подводил итог. Начиная с карикатуры, он в конце концов создавал тип. Так рождались образы, которые Домье потом не раз повторял: старый холостяк, с тоской смотрящий вслед юной женщине, банальные горожане, любующиеся природой, и много других. Шаг за шагом, отсеивая все случайное, Домье делал своих героев олицетворением вечных и низменных обывательских идеалов.

Уже не отдельные люди и события осмеивались в лучших литографиях Домье, а сама пошлость во всех ее образах и нарядах. И чем пышнее были эти наряды, тем смешнее получался рисунок. Поэтому, быть может, самым веселым из того, что сделал Домье за последние годы, была серия «Древняя история».

С самых юных лет Домье панически боялся всякой высокопарности и напыщенности. Уже в стихах отца этого было слишком много. На выставках современного искусства резвились розовые нимфы, бряцали доспехи греческих и римских героев. На сценах многих театров ставились давно отжившие свой век выспренние драмы, написанные в подражание Расину. Официальное искусство прикрывалось античным фиговым листком и куталось в тогу, рассчитывая, что благородные складки древних одежд прикроют немощное тело классицизма.

Домье нежно любил греческое искусство — его суровую ясность, мудрую простоту. Для него античность жила в золотистом мраморе Венеры Милосской, в стремительном полете Самофракийской Ники. В холодных залах Лувра, глядя на древние статуи, он становился художником, познавал красоту линий и форм. И ему было гадко смотреть на античность, превращенную в салонную игрушку, на потребу скучающему буржуа.

Над этой-то «классикой» и смеялся Домье.

Нарядив в греческие туники неуклюжих и кривоногих, как сами буржуа, людей, Домье хотел показать, какой нелепой становится классика, когда ее возрождают безвкусные подражатели. В этих листах проницательный зритель различал обывателя, взгромоздившегося на античные котурны.

Все образы античной мифологии и истории, как в кривых зеркалах, отразились в пятидесяти литографиях «Древней истории».

Голый костлявый Нарцисс, упиваясь собственным отражением в воде, шевелит от удовольствия пальцами ног. Пожилой и брюзгливый кентавр Харон в ночном колпаке учит грамоте рахитичного младенца Ахилла. Юный Эндимион, возлюбленный Селены, погруженный, согласно мифу, в вечный сон, храпит, как свалившийся в канаву пьяница. А прекрасная Галатея, превращаясь из мраморной статуи в тучную даму не первой молодости, тянется за понюшкой табаку. Одиссей и Пенелопа; Марс и Венера, пойманные на месте преступления; Леандр, переплывающий с помощью пузырей пролив, — чуть ли не все герои мифов и гомеровских поэм вновь ожили под карандашом Домье. Под каждой литографией был шутливый стихотворный текст, сочиненный журналистом Сагоном, шутки ради подписанный именами известнейших поэтов.

В этих литографиях сочетание величественного и банального достигло апогея. Домье вложил в них свою давнюю ненависть к высокопарной пошлости, к той жалкой пародии на античность, которую неуклонно создавали в театре и живописи поставщики мещанского искусства.

Но рядом с античной серией надо было делать сотни других вещей — литографии, книжные иллюстрации, заставки, делать все то, из чего состоял повседневный труд.

Мастерская, «Отель Кольбер», одинокие прогулки в поисках наблюдений, редкие вечера в обществе друзей и бесконечная, непрекращающаяся вереница буржуа в литографиях и гравюрах — так проходил месяц за месяцем, год за годом, не принося видимых перемен. По-прежнему каждую неделю из мастерской Домье уносили мешок литографских камней. И, рассеянный по разным журналам и альбомам, составленный из сотен листов, медленно и неуклонно рос единственный в своем роде портрет парижского буржуа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.