ГЛАВА II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА II

Окончание университетского курса и влияние, оказанное на Писемского университетом. – Служебная деятельность и ее влияние на талант Писемского. – Сходство и различие в развитии талантов Писемского и Салтыкова. – Роман “Боярщина”. – Повесть “Нина”. – Женитьба Писемского и его семейная жизнь

Успех в роли Подколесина совпал в жизни Писемского с окончанием университетского курса, последовавшим в том же 1844 году. Писемский был выпущен со степенью действительного студента. Хотя он и сам свидетельствует, что университет дал ему не много, но мы все-таки утверждаем, что годы учебы не могли пройти в жизни Писемского совершенно бесследно. Странно было бы и требовать, чтобы университет внедрял в голову каждого студента целиком все те науки, которые изучаются на избранном им факультете. Дело университета заключается лишь в том, чтобы возбудить в юноше живой интерес к приобретению знаний и занятию науками, дать ему ключ к этим занятиям. Если затем юноша остается в центре просвещения, близко к очагам науг. и искусств, и если огонь, зажженный в нем университетом, успел сильно разгореться в его душе, он будет самостоятельно поддерживать этот огонь, продолжая учиться, усваивать любимую науку и в конце концов развивать ее. Но смешно и требовать, чтобы огонь продолжал сам собою гореть без перерыва и в случае, если юноша по окончании курса уедет в далекую глушь и там предастся какому-нибудь практическому делу, не имеющему ничего общего с усвоенными в университете знаниями. Естественно, что не поддерживаемый новыми материалами огонь начнет со временем гаснуть, приобретенные знания, не прилагаемые к жизни, будут мало-помалу испаряться. От всего университетского курса останется лишь общая закваска человека с высшим образованием, те идеи честности, гуманности и прогресса, какие каждый мало-мальски талантливый и неиспорченный юноша выносит из университета. Но, конечно, среда и жизнь могут так переработать человека, что и от этих идей не останется впоследствии и следочка. Прилагая эти соображения к Писемскому, мы не считаем большой бедой, что он не вынес из университета целиком всю премудрость математического факультета, курс которого окончил. Для чего пригодилась бы вся эта премудрость, если бы даже он вместил ее в себя в таком количестве, как Лобачевский? Совершенно достаточно, что рядом с положительными, хотя бы и самыми элементарными, знаниями Писемский вынес из университета кое-какую начитанность, познания в литературах западной и русской, а главным образом, увлечение Белинским, Гоголем и Жорж Санд, что ставило его во всяком случае впереди своего века. Если бы с этим умственным багажом он остался в Москве, примкнул к каким-нибудь литературным или философским кружкам, продолжал бы читать, учиться, развиваться; если бы – еще лучше – поехал за границу, подобно Тургеневу или Грановскому, доучиваться в западных университетах, то, конечно, он и до конца дней своих продолжал бы оставаться в первых рядах своих современников не только по своему художественному таланту, но и как мыслитель. К сожалению, крайний недостаток средств заставил Писемского по окончании университетского курса спешить на родину, на долгие годы заточить себя в провинциальной глуши и тянуть служебную лямку ради прокормления себя и семьи. Нет ничего мудреного, что университетские образование и закваска с каждым годом все больше испарялись под влиянием той невежественной и полудикой провинциальной среды, в которую попал юноша, и когда, в пятидесятых годах, Писемский явился в Петербург, он, как мы увидим, поразил петербуржцев своей провинциальной оригинальностью и, по словам Анненкова, “произвел на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, причем все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми”.

Вот что говорит сам Писемский в своей автобиографии о первых годах своей жизни по окончании университетского курса:

“На моем успехе в 1844 г. в роли Подколесина кончилась моя научная и эстетическая жизнь. Впереди мне предстояли горе и необходимость служить: отец мой уже умер, мать, пораженная его смертью, была разбита параличом и лишилась языка; средства к существованию были весьма небольшие. Все это понимая, я впал, по переезде моем в деревню, в меланхолию и ипохондрию, из какой спасла меня любовь. Еще ранее того, во время моего гимназического и университетского воспитания, я влюблялся идеально в моих кузин, из которых первая описана в лице Софи во “Взбаламученном море”, а вторая – в лице Марии в “Людях сороковых годов”; но вышесказанная любовь была уже реальная и поглотила всего меня. Любовь эта мною выражена, во-первых, в романе моем “Боярщина”, в отношениях Эльчанинова к Анне Павловне, и потом второй раз в “Людях сороковых годов”, в отношениях Вихрова к Фатеевой. Но жизнь и родные не удовлетворялись этим моим блаженством, как не удовлетворялась им и моя собственная совесть, тем более что написанный мною тогда роман “Боярщина” как протест против брака был прямо прихлопнут цензурой; значит, надежда на авторство могла тогда показаться сумасшествием, и потому я решился, во-первых, посвятить себя службе, а потом жениться, избрав для этого девушку совершенно уже не кокетку, из семьи хорошей, но небогатой. Свадьба наша совершилась 11 октября 1848 года. Жена моя отчасти обрисована мною во “Взбаламученном море” в лице Евпраксии, которой сверх того придано в романе название Ледешка”.

В пояснение этого лаконического конспекта нескольких лет жизни Писемского считаем долгом прежде всего познакомить читателей наших со служебной деятельностью Писемского. Первоначально, тотчас же по окончании университетского курса, Писемский поступил в костромскую палату государственных имуществ, а затем перешел в подобную же палату московскую. В 1846 году он вышел в отставку и два года прожил в провинции, увлекаясь в это время тою жорж-сандовскою свободною любовью, о которой он говорит в своей автобиографии. В 1848 году, после женитьбы и по настоянию родных, он вновь поступает на службу, на этот раз чиновником по особым поручениям к костромскому губернатору, которым являлся в то время известный впоследствии петербургский генерал-губернатор князь Суворов. В 1849 году Писемский был назначен асессором костромского губернского правления и прослужил в этой должности до 1853 года. Вышедши в этом году в отставку и переселившись в Петербург, в 1854 году он был определен в министерство уделов, при котором состоял до 1859 года. С этого года и до 1866-го Писемский нигде не служил, предаваясь исключительно одной литературной деятельности. В 1866 году он опять сделался советником московского губернского правления. Здесь он дослужился до старшего советника и в 1872 году окончательно вышел в отставку в чине надворного советника. Вот что, между прочим, говорит в своей речи на юбилее Писемского Алмазов по поводу его служебной деятельности:

“Говоря о влияниях, которые отразились на нашем юбиляре, я должен упомянуть об одном обстоятельстве, которое сильно подействовало на развитие его таланта. Большая часть наших писателей, изображающих чиновничий быт и служебную сферу, знают то и другое только с виду или даже просто по слуху. Они или служили в каких-нибудь канцеляриях и знают службу только по канцелярским формам, или просто только числились по службе и даже мало знакомы с физиономиями своих начальников и еще меньше с физиономиями своих товарищей и подчиненных. Но Писемский отнесся совсем иначе к службе, чем эти господа: он, можно сказать, отдался всею душою служению русскому государству и, служа, только и думал, как бы побороть ту темную силу, с которой борются и наше высшее правительство, и лучшая часть нашего общества. Чтоб показать вам наглядно, какими мыслями и чувствами руководился он в своей служебной деятельности, приведу место из его романа “Тысяча душ”. Вот что говорит Писемский о своем герое Калиновиче, назначенном вице-губернатором в одну из тех губерний, где в самом роскошном виде процветали взяточничество, казнокрадство и всевозможные превышения власти:

“Калинович мог действительно быть назван представителем той молодой администрации, которая хотя болезненно, но заметно уже начинает пробиваться то тут, то там сквозь толстую кору подьяческих плутней Как сознательный юрист молодой вице-губернатор еще на университетских скамейках, по устройству собственного сердца своего, чувствовал всегда большую симпатию к проведению бесстрастной идеи государства, с возможным отпором всех домогательств сословных и частных. В управлении приняты им были те же основания”.

Взгляд на государство и на службу, приписанный здесь герою романа, есть взгляд самого автора; им руководился он постоянно при исполнении своих служебных обязанностей, и мы смело можем сказать, что он много принес пользы на службе, хотя никогда не занимал видных должностей. Я укажу вам на одну замечательную сторону служебной деятельности Писемского – на его деятельность как следователя по уголовным преступлениям. Тут он изучал каждого преступника, как изучает добрый и старательный врач каждого больного; оставаясь буквально и неумолимо верен закону, он относился к допрашиваемому преступнику с таким участием, с такою любовью, что и тот начинал любить его и рассказывал про себя все потому только, “что уж он больно хороший и умный барин”.

Я сказал здесь о службе Писемского не для того, чтобы хвалить его как чиновника; оценка его служебной деятельности не должна войти в мою речь, имеющую целью указать только на литературные заслуги нашего юбиляра. Но эти заслуги близко связаны со служебной его деятельностью. Вы понимаете, какой огромный материал для своих литературных произведений приобрел автор, служа так усердно интересам русского государства, как глубоко узнал он чиновничий люд, как глубоко проник в душу русского человека”.

В этом смысле есть нечто общее в характере развития талантов Писемского и Салтыкова. Последний, подобно Писемскому, долгое время был погружен в провинциальную жизнь и, принужденный тянуть служебную лямку, точно так же имел возможность близко познакомиться с провинциальной жизнью как в административных ее сферах, так и во всех прочих, с парадных и закулисных ее сторон, и результат был в некоторых отношениях одинаковый. Глазам обоих писателей провинциальная жизнь представилась во всей своей грубой и дикой некультурности; поражали крайняя мелочность интересов и полное отсутствие как общественных принципов, так и самых элементарных нравственных правил. Примите при этом в соображение, что то была предреформенная эпоха сороковых и пятидесятых годов, когда старый патриархальный и крепостной строй жизни был расшатан до последней степени, когда казалось, что все вокруг разваливается, и повсюду господствовал полный разгул взяточничества, казнокрадства, дикого помещичьего произвола и общего безначалия. За деньги все, что угодно, можно было купить, сделать; можно было скрыть любые концы. Жизнь интеллигентных классов имела характер беспрерывной дикой и разнузданной оргии; не предвиделось и конца общему веселью, а между тем экономический кризис был на носу и помещичьи имения начинали уже одно за другим продавать с аукциона. Понятно, что долгие годы созерцания такого внушительного зрелища привели к одному и тому же результату как для Салтыкова, так и для Писемского. У обоих этих писателей отпала всякая охота не только к малейшей идеализации русской жизни, но и к вполне реальному изображению светлых и положительных сторон ее. У обоих писателей в равной степени вы не найдете и следа каких бы то ни было поэтических образов, которые в таком обилии встречаются у других писателей сороковых годов, например у Тургенева, Гончарова, Григоровича, Л. Толстого, Некрасова, Островского и пр.: ни восхитительных пейзажей, ни очаровательных женщин, ни волшебных свиданий в ночной тиши. Если встречается в произведениях обоих этих писателей любовь, то или в комическом и пошлом виде, или в низменно-грязном, у обоих провинциальная среда оказывается состоявшей исключительно из безобразных чудовищ и уродов, поражающих вас своей культурной грубостью, отсутствием самых элементарных понятий о совести и чести и разнузданным цинизмом. Но на этом и кончается, конечно, сходство Писемского с Салтыковым, а затем начинается полная противоположность. В продолжение своей петербургской жизни, между лицеем и ссылкой, Салтыков вращался в самых передовых кружках петербургского общества. И в этот период он не только близко познакомился с теми общественными идеалами, которыми в то время жила Европа, но и глубоко запечатлел их в своей восприимчивой и чуткой душе. Идеалы эти сделались святыней его на всю жизнь, и не в состоянии были исторгнуть их из его души ни долгие годы изгнания, ни служебная деятельность среди малокультурных людей. Идеалы эти явились обратной стороной всех обличений Салтыкова. Читая произведения его, вы видите перед собою отнюдь не озлобленного пессимиста, который, рисуя картину жизни безнадежно мрачными красками, предоставляет вам думать, что таков нормальный и общий порядок и что всегда и везде так было, есть и будет; напротив, перед вами горячий идеалист, который смеется над окружающими его безобразиями как над чем-то крайне ненормальным, преходящим и верит в возможность иного, лучшего устройства жизни, разумного и справедливого.

Совсем не то – Писемский. Воспринявши в университете кое-какие новые веяния крайне поверхностно и туманно, он затем сразу окунулся в среду, не имевшую ничего общего с этими веяниями. Вся жизнь этой среды шла совершенно вразрез с ними, а между тем в глазах юноши это была стародавняя жизнь, освященная вековыми традициями, в духе которых он сам был воспитан. И все же сама по себе среда эта не заслуживала никаких положительных красок. Следуя влиянию Гоголя, Писемский стал изображать ее в том безобразном виде, в каком она ему представлялась; но вместе с тем, видя вокруг себя общий отпор тем новым идеалам, которые вынес он из университета, и крайнее несоответствие этих идеалов с окружавшей его жизнью, он проникся скептицизмом по отношению и к самым этим идеалам. Малейшая возможность осуществления их начала ему казаться невообразимым абсурдом, тем более что жалкие попытки такого осуществления в невежественной среде, при всеобщей расшатанности нравов, носили печать невообразимой пошлости и карикатурности. Писемский сам, как мы сейчас видели из его автобиографической записки, вскоре по окончании университетского курса предпринял одну из таких попыток – попытку свободной любви под влиянием чтения Жорж Санд – и на своем личном опыте смог убедиться в несостоятельности подобных экспериментов. Не только вся окружающая среда в лице его родных, но и его собственная совесть, воспитанная в вековых традициях, восстали против новатора.

Получилось отрицание ради отрицания, и в результате– тот крайний пессимизм без малейшего просвета, который, рисуя ряд вопиющих безобразий жизни, отвратительную пошлость и грязь, заставляет вас думать, что иной, более идеальной жизни не может и быть, так как человек по самой своей натуре – подлец, помышляющий лишь об угождении своей плоти и готовый ради своих своекорыстных расчетов и низменных побуждений поступиться всеми своими самыми заветными святынями.

Но в повести “Боярщина”, которую Писемский писал спустя год по выходе из университета, то есть в 1845 году, как раз в то время, когда переживал он свою жорж-сандовскую любовь, мы видим пока только проблески того крайнего пессимизма, который овладел им впоследствии. По всей вероятности, университетская закваска была еще свежа, и это не позволило ему сразу проникнуться безысходным скептицизмом. По крайней мере, в “Боярщине” заметны еще кое-какие попытки рисовать жизнь не в одних темных тонах, но и в светлых. Так, не лишена привлекательности героиня повести, Анна Павловна. Правда, она, как и все женщины в произведениях Писемского, – существо настолько лишенное малейшей воли и энергии, что беспрекословно позволила выдать себя замуж за грубого Задор-Мановского, терпела все его наглые оскорбления и никогда по своей инициативе не решилась бы бросить мужа, если бы Савелий не схватил ее в охапку и бесчувственную не отвез к Эльчанинову. Но это не мешает ей все-таки производить на читателей светлое впечатление чистотой и духовностью своей страсти, которая оказалась настолько сильной, что молодая женщина не смогла перенести измены Эльчанинова и умерла, потрясенная горем. С другой стороны, еще более привлекает вас Савелий, которого Писемский характеризует таким образом:

“Молодой человек, которого называли одним только полуименем Савелий, был такой же дворянин, как Эльчанинов, как предводитель, как даже сам граф; но у него было только несколько десятин земли и выстроенный на той земле маленький деревянный флигель. Он с трудом умел читать, нигде не служил, но, несмотря на бедность, на отсутствие всякого образования, он был в высшей степени честный, добрый и умный малый. Он никогда никому не жаловался на свою участь и никогда не позволял себе, подобно другим бедным дворянам, просить помощи у богатых. Он неусыпно пахал, с помощью одного крепостного мужика, свою землю и таким образом имел кусок хлеба. Кроме того, он очень был искусен в разных ремеслах: собственными руками выстроил себе мельницу, делал телеги, починивал стенные часы и переплетал, наконец, книги”.

Несмотря на тяжкое положение Анны Павловны под гнетом мужа, ни ей, ни тем более легкомысленному и бесхарактерному Эльчанинову, более склонному к тайному адюльтеру, чем к открытой и честной любви, не пришло бы и в голову сойтись открыто, если бы это не устроил Савелий, принявший горячее участие в судьбе Анны Павловны, так как втайне любил ее. После же того, как она умерла на его руках, он отправился на службу на Кавказ пешком. В лице этого Савелия Писемский, очевидно, воздал долг памяти своему отцу, старому кавказскому служаке, отличавшемуся неподкупной честностью и не признававшему иного способа передвижения, кроме как пешком или верхом на лошади. Но этими двумя личностями и ограничиваются светлые краски в первом произведении Писемского. В общем роман производит самое безотрадное впечатление. Хотя Писемский и утверждает, что посланный в 1847 году в редакцию “Отечественных записок” роман был “прихлопнут” цензурою за протест против брака, но смеем думать, что это не совсем верно. Без сомнения, цензура того времени была смущена не столько протестом против брака, сколько общим мрачным колоритом романа, массой невообразимой грязи, выведенной автором наружу, да к тому же сенсационным заглавием “Боярщина”. Правда, под этим словом разумелось название волости, где происходило действие; но при наклонности цензуры того времени читать между строк и отыскивать тайные намерения авторов, скрывающиеся за благовидными и легальными формами, подобному заглавию легко можно было приписать преступное значение; этому могло способствовать и то, что тогда цензура особенно преследовала отрицательное отношение беллетристики к дворянскому классу. Что же касается протеста против брака, то он в значительной степени смягчается и, можно сказать, почти совсем нивелируется тем обстоятельством, что как ни грубо и жестоко было обращение с Анной Павловной мужа, бесчеловечно черствое отношение к ней Эльчанинова оказалось еще возмутительнее: несчастная женщина не только не была осчастливлена свободной любовью, а, напротив, попала из огня в полымя. И тем более возмущает вас Эльчанинов своим дрянным поступком по отношению к Анне Павловне (он поиграл с нею и затем бросил или, лучше сказать, постыдно, тайком, как вор, бежал от нее, уехав в Петербург на чужие деньги), что – в то время как Задор-Мановский лишен всякого образования, грубо невежествен и вследствие одного этого заслуживает некоторого снисхождения – он получил высшее образование, кончив, хоть и с горем пополам, университетский курс. Он был, таким образом, один из тех передовых светил, которые ниспускались в провинцию из столиц и являлись в те годы своего рода солью земли, героями времени и покорителями женских сердец. И вдруг нигде не учившийся лапотник Савелий оказался в несколько раз и честнее, и благороднее, и гуманнее его. Итак, в конце концов получился протест вовсе не против брака, а против тех шарлатанов высшей образованности, поверхностных дилетантов и фразеров, которые под внешним блеском передовых идей скрывали бесхарактерность, дрянность, сердечную черствость и пустоту.

Не допущенный к печати роман “Боярщина”, как и все в то время запретное, тотчас же распространился в публике в рукописном виде, и таким образом Писемский приобрел некоторую известность прежде еще, чем были опубликованы его произведения.

Следующий затем рассказ “Нина” стал первым произведением Писемского, появившимся в печати. Его можно было прочесть в июльской книжке “Сына отечества” за 1848 год. По словам Алмазова, рассказ этот был напечатан в таком сокращенном и измененном виде, что автор и не перепечатывал его потом; он вошел лишь после смерти Писемского в полное собрание его сочинений (издание Вольфа, 1884 год, т. IV). Тем не менее и в том виде, в каком рассказ этот дошел до нас, он весьма характерен: в нем Писемский еще далее пошел по пути пессимизма, на который вступил в “Боярщине”.

Работая над “Боярщиной”, Писемский верил еще в возможность такой идеальной и в то же время сильной и всепоглощающей женской страсти, разочарование в которой способно свести женщину в могилу. В “Нине” он беспощадно смеется над этой своей юношеской, романтической верой. Он показывает провинциальную девушку, Нину, дочь сына аптекаря, неисправимого старого романтика Вильгельма Федоровича, и прозаически русской помещицы Феклы Петровны. В Нине рассказчику грезилась загадочная натура не от мира сего, нечто вроде Миньоны.

“Не знаю, почему, – говорит герой романа, – я в этой девушке предполагал многое. Нельзя сказать, чтобы она была красавица; но она была очень мила; высокая не по летам, стройная, с маленькой головкой, но в то же время с прекрасно развитой грудью; в больших темно-голубых глазах ее и в детской улыбке была видна какая-то задумчивость, что придавало ее круглому личику такое выражение, как будто бы она о чем-то постоянно грустила, и мне казалось, что это была тоска Миньоны по небесам. “Не для здешнего мира рождена ты!” – часто думал я, глядя на нее; но иногда мысли мои менялись; я представлял Нину через десять и двадцать лет – и невольно задавал себе вопрос: что будет тогда с нею? Странное дело – этот вопрос всегда решался одинаковым образом: мне казалось, что рано или поздно на это спокойное теперь создание пахнёт суровое горе жизни и что Провидение наложит на нее крест тяжелых испытаний, а я буду утешать ее. Мало этого, мне казалось, что ее страдания проистекут из собственных ее заблуждений, которые постигнут ее потому, что она, как мне казалось, вполне наследовала художественную натуру отца, следовательно – натуру, способную увлекаться и ошибаться; в этой мысли меня еще более убеждало то, что Нина прекрасно пела и играла на фортепиано. Были даже минуты, когда я, в порыве моей мечтательности, думал жениться на Нине и с полным вниманием развить все ее прекрасные наклонности и предохранить ее от неизбежного зла”.

Предчувствие рассказчика начало, по-видимому, сбываться, когда провинциальный лев, блистательный богатый красавец Мазурин, вскруживший одним своим появлением головы всем уездным барышням, поухаживал немного за Ниной, а затем перестал удостаивать ее вниманием, – и Нина, как казалось герою, поверглась в самое безнадежное отчаяние. Отлучившись из города по случаю смерти отца, герой был вполне уверен, что Нина не перенесет своего отчаяния и умрет преждевременной смертью. Каково же было удивление его, когда по возвращении в город он встретил Нину не только живой и здоровой, но похорошевшей, пополневшей, вышедшей замуж за толстого барона и до такой степени усвоившей пошлые нравы уездных барынь, что, когда герой намекнул ей о прошлых ее страданиях, она лишь промолвила с гримасой: “Старые глупости!”

“Итак, – думал герой, – Нина не умерла, Нина вышла замуж; Нина хозяйничает, бранит слуг, командует мужем, помешана на визитах и сплетнях! А я думал, что она не для здешнего мира рождена! Неужели мне целый век суждено ошибаться в людях? Неужели она так изменилась? Нет, всегда она, видно, была такая, но только я придал ей то, что мне хотелось видеть в ней, и Нину живую облек в форму Нины мечтательной. Дай мне Бог так ошибаться весь век и видеть человека лучшим, нежели он в самом деле!..”

Но Бог судил Писемскому как раз обратное: именно – видеть людей худшими, чем они есть на самом деле!..

Время появления в печати первой повести Писемского совпало с женитьбою его. В 1848 году 11 октября, как сообщает он в своей автобиографии, он сочетался браком с дочерью основателя “Отечественных записок”, Екатериной Павловной Свиньиной, двоюродной сестрой известного поэта Аполлона Майкова.

Судя по всем данным, это был брак не по страсти, а по разумному выбору. Во-первых, повесть “Нина” свидетельствует о том, какими холодными глазами глядел уже в то время Писемский на любовь и как успел разочароваться в юных романтических мечтаниях. А во-вторых, он и сам в своей автобиографии говорит, что для женитьбы он “избрал девушку совершенно уже не кокетку, из семьи хорошей, но небогатой”, и далее свидетельствует, что жена его выведена им во “Взбаламученном море” в лице Евпраксии, образцовой жены и матери, но женщины холодной, рассудительной, не способной внушать мужчинам пылкие страсти, за что автор и дал ей в романе название Ледешка.

Тем не менее выбор Писемского был как нельзя более удачен, потому что жена его, по общему мнению всех знавших ее, была женщина редких достоинств. Так, по словам Анненкова, “эта примерная женщина умела успокоить его болезненную мнительность и освободила его не только от забот по хозяйству и воспитанию детей, но, что важнее, освободила его и от своего вмешательства в его личную, интимную жизнь, тоже исполненную капризов и порывов; она же и переписала на своем веку по крайней мере две трети всех его сочинений с черновых оригиналов, представлявших всегда страшно запачканную макулатуру из кривых строчек, крупных каракуль и чернильных пятен”.

Нечто подобное сообщил биографу Писемского г-ну Венгерову в разговоре и один писатель, хорошо знавший чету Писемских.[3] По словам этого писателя, “вообще Екатерина Павловна представляет собою настоящий тип “литературной жены”, жившей всеми литературными тревогами и треволнениями мужа, близко принимавшей к сердцу все перипетии его творчества, лелеявшей его талант и что было в ее возможности делавшей для того, чтобы талант этот был поставлен в наиболее выгодные для своего развития условия. Ко всему этому присоединялась бесконечная снисходительность, которой нужно было иметь очень большой запас, чтобы выносить “порывы” покойного Алексея Феофилактовича, не всегда безукоризненно семейного характера…”

Наконец, и Тургенев в одном из писем своих, увещевая Писемского не хандрить, между прочим писал ему:

“Я уже, кажется, вам сказал раз, но ничего, можно повторить! Не забывайте, что вы выиграли главный куш в жизненной лотерее [4]: имеете прекрасную жену и славных детей…”

Данный текст является ознакомительным фрагментом.