ДВА ВОЗРАСТА («Обыкновенная история»)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДВА ВОЗРАСТА

(«Обыкновенная история»)

Итак, племянник и дядя. Юноша Александр Адуев и зрелый муж Петр Адуев. Провинциальная расплывчатая мечтательность и столичный практицизм.

Расплывчатость дает о себе знать уже на уровне слов, интонаций.

«— Куда ты едешь, мой друг, зачем? — спросила она наконец тихим голосом.

— Как куда, маменька? в Петербург, затем… затем… чтоб…»

Ну, что «чтоб»? Так и неясно. Ни матери его, ни ему самому.

Зачем действительно уезжать юному Адуеву из своего деревенского эдема? То, о чем пела ему когда-то над колыбелью няня, — «будет ходить в золоте и не знать горя», — все это, можно сказать, осуществилось.

Вот и мать Александра Адуева восклицает: «какой красотой Бог одел поля наши! Вон с тех полей одной ржи до 500 четвертей сберем; а вон и пшеничка есть, и гречиха… А лес-то, лес-то как разросся! Подумаешь, как велика премудрость божия! Дровец со своего участка мало-мало на тысячу продадим. А дичи, дичи что! и ведь все это твое, милый сынок… И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости Господи…»

Достаточно беглого топографического обзора вотчины Адуевых — деревни Грачи, — чтобы убедиться, что перед нами и правда, говоря словами старухи Адуевой, «благодать».

«От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое с одной стороны золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — темно-синее, как небо, которое отражалось в нем, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к темному лесу».

Казалось бы, эти амфитеатром развернувшиеся поля, этот темный лес по горизонту составляют извечную ограду девственного закута, в котором пребывает мечтатель.

Но нет, его зоркие молодые глаза уже разглядели брешь в ограде.

«Он молча и задумчиво указал рукой вдаль. Анна Павловна взглянула и изменилась в лице. Там, между полей, змеей вилась дорога и убегала за лес, дорога в обетованную землю, в Петербург».

С первых же страниц «Обыкновенной истории» писатель заставляет нас быть предельно внимательными к деталям. К отдельным словам. Почему «благодать», почему «обетованная земля»? Почему дорога вилась «змеей»? Что значат эти заимствования из мифологического, как бы теперь скажем, лексикона? И почему они соседствуют с самыми прозаическими, обыденными, обыкновенными словами и описаниями?

Одно из объяснений: с миром реальных вещей и событий соседствует мир грез юного провинциала. Это ему грезятся «обетованная земля», «громкие подвиги», «колоссальная страсть», «то голос славы, то любви». «Его что-то манило вдаль, но что именно — он не знал».

А как быть с представлениями няни и матери Александра Адуева о райской жизни в Грачах и том страшном, что ей противостоит? Эти представления будут уточняться на протяжении всего романа, они объективизируются, станут независимы от мнения тех, кто их впервые выражает. С мифологической подоплекой романного действия мы еще столкнемся и должны будем соответственно объяснить ее место и роль в произведении Гончарова (впрочем, и не только в этом).

А пока еще несколько слов о мечтательности главного героя «Обыкновенной истории». Эта мечтательность вполне безобидна, в ней нет ничего чрезмерного, патологического. Перед нами — здоровый, естественный юношеский идеализм, который в определенном возрасте навещает всякого или почти всякого. Этот идеализм достаточно поверхностен, он, так сказать, беспартиен и внеконфессионален. Это не философский, а житейский идеализм. Впрочем, в нем есть одно свойство, присущее именно русской действительности первой половины XIX века. По типу своему этот идеализм «александрийский» (имеется в виду вполне определенное общественное настроение, оформившееся в России в годы царствования Александра I). Как писал историк, «то была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений… Для всей эпохи так характерно именно это расторжение ума и сердца, мысли и воображения, — не столько даже безвольность, сколько именно эта безответственность сердца».

Хотя хронологически границы событий в «Обыкновенной истории» (вторая четверть столетия) находятся уже вне александрийской эпохи, запоздалый «александрийский» идеализм Александра Адуева — вещь вполне возможная. Расплывчатые идеи живут дольше, чем эпохи, их порождающие.

Гончаров скуп на детали, изображая юношу-мечтателя, но каждая классически точна: он привлекателен внешне (хотя в облике нет ни одной резкой черты), он, конечно же, пишет стихи (от которых его приятели по университету были просто в восторге). Молодой барин-неженка, избалованный своей маменькой, этот идеалист — уже по первой главе видно — далеко не идеальный герой. И в то же время никаких серьезных претензий предъявить ему пока нельзя. Его мечтания невинны и чисты, дай бог, чтобы каждый юноша в этом возрасте умел хотя бы так мечтать. К Александру Адуеву вполне подошли бы пушкинские слова «блажен, кто смолоду был молод», и мы не ошибемся, если скажем, что Александр Адуев есть отчасти ироническое, а отчасти добродушное воспоминание Ивана Гончарова о своих «младых летах».

Итак, автор избрал самое традиционное и безыскусное начало романного действия: молодой герой попадает в незнакомое для него место — в огромный город. Первые ошеломления: «Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали».

И первые разочарования: «Он подошел к окну и увидел одни трубы, да крыши, да черные, грязные кирпичные бока домов… и сравнил с тем, что видел назад тому две недели, из окна своего деревенского дома. Ему стало грустно».

«Он посмотрел на домы — и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другую… Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, — кажется, и мысли и чувства людские также заперты».

Вот какой она оказалась — обетованная земля. Самая первая из грез мечтателя разбивается о мертвенную каменную громаду города.

Под стать этой громаде оказывается и родственник юного Александра — Петр Адуев. Даже имя у него каменное. «Он был не стар, а что называется «мужчина в самой поре» — между тридцатью пятью и сорока годами. Впрочем, он не любил распространяться о своих летах, не по мелкому самолюбию, а вследствие какого-то обдуманного расчета, как будто он намеревался застраховать свою жизнь подороже».

При первом же появлении Петра Адуева на страницах романа этот образ, впрочем, как и образ Адуева-младшего, начинает как-то странно двоиться в читательском восприятии. То проступает в дяде что-то серо-каменное, бездушное, — «намеревался застраховать свою жизнь подороже». То тут же, рядом, заявит о себе какая-то симпатичная черта во внешности, в поведении, а потом и в характере ума, остроумия: «…с ровной, красивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами. Таких мужчин обыкновенно называют bel homme»[2].

Читатель ищет возможности настроиться на какой-то один, ведущий тон в отношении к этому персонажу, но романист, кажется, нарочно задался целью не помочь, а помешать ему в этом.

Как будто образ постепенно высветляется: «В лице замечалась также сдержанность, т. е. уменье владеть собою…» Но тут же — «не давать лицу быть зеркалом души». Всегда ли, думается, это хорошо: так жестко следить за выражением своего лица?

Но вот новая корректировка портрета: «Нельзя, однако ж, было назвать лица его деревянным: нет, оно было только покойно». А через несколько строк — очередной резко диссонирующий штрих. Выслушивая слугу, Петр Иванович «немного навострил уши». Что-то есть физиологически неприятное в этой детали. Так и видится мелкое хищное движение ушей.

И с нагрянувшим нежданно родственником видеться не желает, причем опускается до грубой лжи:

«— Скажи этому господину, как придет, что я, вставши, тотчас уехал на завод и ворочусь через три месяца».

Впрочем, приступ эгоизма, кажется, проходит, Петру Адуеву становится несколько совестно за свою холодность, и он велят принять племянника.

Образ, как видим, далеко не прост, не однозначен. Доминирует некоторая рассудочная скованность, подобранность, сухость, но и голос сердца иногда все же отчетлив.

Именно Петру Адуеву предстоит в романе нанести, по словам Белинского, «страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму» Адуева-младшего. Любопытно, что критику романтизма столичный дядя поневоле начинает с… самокритики. Читая среди писем, привезенных племянником, послание некоей Марьи Горбатовой, он хмурится и досадует по поводу своих давнишних, юношеских поступков, о которых напомнила ему эта «старая дева»: зачем-то лазил в озеро, срывал s дарил ей «желтый цветок», и она тот цветок, оказывается, до сих пор хранит в засушенном виде в книжке; зачем-то вытащил у нее из комода какую-то дурацкую ленточку на память!…

Причину досады старшего Адуева понять несложно: именно так бывают иногда человеку неприятны напоминания о том, что он делал, думал или писал в другом, чуждом ему сейчас возрасте. Столько лет, усилий ума потрачено на то, чтобы сбросить с себя пошлые общие места «того» возраста, — и вот кто-то лезет с напоминаниями. Приятно ли?

Но мало того. Вслед за письменным является напоминание куда более наглядное — оно олицетворено в фигуре племянника. Тут уж досада и раздражение Петра Адуева сгущаются и концентрируются до предела, разворачиваясь в самое настоящее диалектическое противостояние романтическому возрасту юноши Александра.

В первую очередь развенчивается одно из корневых основоположений мечтательного идеализма: о том, что все человечество в один прекрасный миг способно слиться в дружную гармоническую семью. Куда уж до целого человечества, если родной дядя при встрече не позволил родному племяннику расцеловать себя! Юноша несколько раз порывается припасть к дядиной груди, но всякий раз тот пресекает попытку — то отстраняющим жестом, то выразительным взглядом, то словом. И жить они будут, оказывается, не в одной квартире, и спать не в одной комнате, и обедать не за одним столом. Гостеприимство и хлебосольство дядя считает «препротивными добродетелями». «Родство», по его понятиям, такая же сомнительная вещь, как «вечная неизменная дружба и любовь».

«— Как, дядюшка, разве дружба и любовь — эти священные и высокие чувства…» — пробует возражать юноша.

Но тот неумолим:

«— Есть и здесь любовь и дружба, — где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть…»

Племянник со временем действительно все увидит сам. Ему суждено будет полюбить и разувериться в идеальной любви к женщине. Он обнаружит, что «любить» можно и вполсилы, слегка, и вовсе не обязательно, чтобы это было «вечно». Можно «любить» играючи, шутя, причем и опасно шутя. А в конце концов можно и совсем не любить, потому что пристойный, обоюдовыгодный брак достижим и без предварительных затрат чувства.

Подобно любви, будет — не без помощи дяди — развенчано в его глазах и другое из «священных» понятий — дружба. Впереди — целый ряд житейских невзгод, которые основательно потреплют юношу. Однажды — правда, на самый краткий миг — он даже будет близок к самоубийству. Затем его надолго увлечет страсть к опрощению — он забросит службу и в качестве люмпен-барина будет вести полубродяжнический образ жизни на окраинах столицы, в компании мещан, так что трудно будет узнать недавнего восторженного юношу в этом рыболове-отшельнике, безвольно и сладостно погруженном в созерцание собственной экзистенции… Он на время оставит Петербург, вернется в деревню, в свой «покинутый рай». Он будет причастен душевным страданиям, которые, по его словам, одни «очищают душу», «делают человека сносным и себе и другим».

Словом, племянник будет долго и непросто «дорастать» до понятий и принципов дяди.

Один из первых, малых, но ошеломляющих, шажков на этом пути — разуверение Адуева-младшего в своих способностях стихотворца. Опытный дядя, безусловно, понимает, что самый эффектный — и, кстати, самый ранящий — способ сразу же сбить романтическую спесь со своего родственника — доказать беспомощность его поэтических упражнений. Прочитав вслух несколько строф племянника, Петр Адуев просит подарить ему всю кипу стихов и тут же велит слуге отнести бумаги к себе на квартиру для обклеивания комнаты. Следующий шажок в замысле дяди — переключить обескураженного юношу со стихотворных занятий на прозаические. Происходит это следующим образом. Однажды дядя присылает ему пакет с немецкой рукописью, которую надо перевести для журнала. Александр, переводивший в свое время даже Шиллера, читает название агрономической статьи «О наземе…» (то есть о навозе). Кажется, в своем антиромантическом натиске Адуев-старший уже несколько пересаливает. Впрочем, племянник покорно переводит статью.

И, как бы в награду за послушание, получает для перевода новую, с более «благозвучной» темой — «о картофельной патоке».

В главе II первой части романа есть эпизод, который в известной мере можно считать ключом к авторскому замыслу всего произведения. Александр пишет письмо своему университетскому другу Поспелову, излагает первые впечатления от столичной жизни. Речь заходит и о дяде: «Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви, и проч…» И немного ниже: «я думаю, он не читал даже Пушкина».

Петр Адуев, застав племянника врасплох за сочинением письма, просматривает его текст. По его реакции трудно догадаться, читал ли он Пушкина и догадывается ли, с каким именно демоном сравнивает его родственник. Между тем речь в письме идет о знаменитом пушкинском стихотворении «Демон», которое поэт, заметим кстати, написал в юном — двадцатичетырехлетнем — возрасте. В контексте «Обыкновенной истории» это стихотворение — величина настолько значимая, что нужно привести здесь его полный текст.

ДЕМОН

В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия —

И взоры дев, и шум дубровы,

И ночью пенье соловья,—

Когда возвышенные чувства,

Свобода, слава и любовь,

И вдохновенные искусства

Так сильно волновали кровь,

Часы надежд и наслаждений

Тоской внезапной осеня,

Тогда какой-то злобный гений

Стал тайно навещать меня.

Печальны были наши встречи:

Его улыбка, чудный взгляд,

Его язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Неистощимый клеветою,

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Действительно, чем не портрет Петра Адуева? Может быть, лишь две-три детали из романтического лексикона молодого Пушкина не совсем подходят («злобный гений», «чудный взгляд»), все же остальное — прямо по адресу. Осмеяние «возвышенных чувств», развенчание «любви», насмешливое отношение к «вдохновению», вообще ко всему «прекрасному», «хладный яд» скептицизма и рационализма, постоянная насмешливость, враждебность к любому проявлению «надежды» и «мечты» — вот арсенал демонических средств, которые, как мы уже имели возможность убедиться, оказываются вполне по плечу добропорядочному и респектабельному столичному льву Петру Адуеву.

Ссылка Адуева-младшего на пушкинский текст решительно включает содержание «Демона» в атмосферу житейских и идейных конфликтов романа. Гончаров сознательно проецирует ситуацию искушения на главные события «Обыкновенной истории», сознательно добавляет к уже имеющимся в романе мифологическим образам и мотивам еще один, чрезвычайно емкий. Теперь намного яснее становится смысл уподобления благодатных Грачей раю и сравнение Петербурга с «омутом». Мифологическая подоплека романа разворачивается на наших глазах в целую картину типичного, так сказать, «классического» искушения. Вполне возможно, что Гончарову была известна пушкинская реплика, уточняющая содержание «Демона» и опубликованная в «Сыне Отечества» за 1825 год: «автор хотел представить развратителя, искушающего неопытную юность…» Хотя другой набросок поэта о «Демоне», написанный также в 1825 году, но опубликованный лишь полвека спустя, Гончарову во время работы над романом вряд ли был известен, конфликт своего повествования он осмысляет именно в духе пушкинских характеристик. В этом отрывке Пушкин определяет юность как «лучшее время жизни», а искусителя, ссылаясь на высказывания Гёте, — как «вечного врага человечества». «Сей дух отрицания или сомнения» избирает себе в жертву сердце, «еще не охлажденное опытом».

Конечно, гончаровский Петр Адуев, будучи персонажем реалистического произведения, не поддается полному отождествлению с пушкинским Демоном или гётевским Мефистофелем, изображенными в плане сверхреальном. В самохарактеристике дядюшки — «ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все» — есть, как говорится, сермяжная правда. И все же он далеко не «такой же человек, как и все». Уже потому хотя бы, что, по собственному признанию, «верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное». Но ведь «верить в зло» — значит исповедовать зло, быть его агентом. Функция искусителя, то есть лица, прекрасно знающего ресурсы зла и умеющего при случае ими пользоваться, в Петре Адуеве просматривается невооруженным глазом.

Эта функция в романе останется, если даже представить, что мифологическое обоснование напрочь исключено из его текста. Уберется лишь демонический ореол, окружающий фигуру дяди, утратится некоторая «идейность» его акций. Но соблазнитель останется соблазнителем и в сугубо бытовой, внемифологической обстановке.

Тургеневский Базаров мог бы позавидовать той «научной» образности, с помощью которой Петр Адуев объясняет племяннику суть любви как действие электричества: «Влюбленные — все равно что две лейденские банки: оба сильно заряжены; поцелуями электричество разрешается, и когда разрешится совсем — прости любовь, следует охлаждение…»

Но Петр Адуев осознает свой приоритет искусителя и, так сказать, в метафизическом смысле. Недаром и говорит со знанием дела: «с Адама и Евы одна и та же история у всех, с маленькими вариантами».

И недаром на реплику племянника «адски холодно рассуждаете о любви» отвечает:

«— Адски холодно — это ново! в аду, говорят, жарко».

И вспомнятся невольно старинные слова: «невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят: лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтобы он соблазнил одного из малых сих».

Привлеченный Гончаровым мифологический материал в горячке первых впечатлений от романа не обратил на себя ничьего внимания. Это было и естественно. Попав в самое перекрестье критической полемики 40-х годов, «Обыкновенная история» прежде всего побуждала к обсуждению актуальных, сиюминутных общественных и литературных проблем. Побуждала к спорам, будучи сама построена как роман острых идейных противостояний.

Особое желание спорить вызвала у критиков фигура дяди, ее место в романе, отношение самого автора к этой фигуре. «Автор не привлек нас к этому характеру ни одним великодушным поступком его, — писала булгаринская «Северная пчела», — повсюду виден в нем если не отвратительный, то сухой и холодный эгоист, человек почти бесчувственный, измеряющий счастие человеческое одними лишь денежными приобретениями или потерями». Рецензент делал вывод, что у автора чувствуется сильнейшее желание «доказать, что все порядочные люди должны походить на Петра Ивановича, тогда как Петр Иванович машина, мастерски слепленный автомат, а не живой человек». По убеждению рецензента, Гончаров поставил перед собою задачу с помощью дяди-резонера «опошлить всякое сердечное движение Александра, всякий порыв чувств его, столь свойственные и извинительные молодости».

Позиция писателя намеренно отождествлялась с жизненными принципами Адуева-старшего.

К сожалению, с подобным же крайним суждением выступил позднее и критик куда более проницательный — Аполлон Григорьев. «И любовь, и мечтательность, — писал он о романе в журнале «Москвитянин», — и вообще все то, что мешает нашей жизни делаться сухою и пошлою и не допускает человека сделаться машиною, осмеяно очень искусно».

Поставив знак равенства между писателем и его одиозным персонажем, критик уже не стесняет себя в выборе фельетонных аттестаций: «бюрократическая практичность», «резонерский реализм» Гончарова и т. д.

Чем вызваны эти полемические преувеличения? Как известно, верный рыцарь романтизма, Аполлон Григорьев неутомимо воинствовал против всякого проявления обездушенности, заземленности, против практицизма и рационализма в общественной жизни и в литературе. В «Обыкновенной истории» он усмотрел только расправу над беззащитным романтизмом. Если автор развенчал племянника, следовательно, он на стороне дяди. Такое мнение подкреплялось и тем фактом, что сразу же по выходе романа в свет этой «расправе» изо всех сил рукоплескал идеологический противник Григорьева — Виссарион Белинский.

На оценке гончаровского романа последним следует остановиться подробнее. Белинскому роман, действительно, представлялся «страшным ударом» по ненавистному романтизму. Тому самому романтизму, в волнах и туманах которого критик сам в свое время — и совсем еще недавнее — достаточно поплавал. Как понятна эта всегдашняя бурная реакция Белинского на то, что разлюблено, отринуто! Вчерашний кумир обязательно должен быть повергнут, чтоб не послужил никому к соблазну. Кумиры отступали в тень один за одним. Боготворимый и затем преданный анафеме Гегель. Любовь, а затем резкое охлаждение к Николаю Васильевичу. Кажется, почти уже на очереди и сам Пушкин… О романтиках и говорить нечего! Вычурный Бенедиктов, превыспренний Марлинский… Здесь истоки энтузиазма, с которым Белинский встретил «Обыкновенную историю». Она как будто блестяще подтверждала, что его теоретический скачок через пропасть романтизма не каприз литературного гурмана, а предвидение: нужна новая ступень взрослеющей письменности, мужающего общественного сознания. Необходим в литературе и в жизни новый, «дельный» человек. «Такой, который бы приносил практическую пользу, был способен к тяжелому и продолжительному труду». И в «Обыкновенной истории», по мнению Белинского, такой человек есть!

Но в отличие от других рецензентов Белинский не настолько увлечен своей концепцией, чтобы считать Адуева-старшего рупором идей автора. Гончаров вообще никому из героев не передоверяет своих идей, ибо — по тонкому замечанию критика — не относится к писателям мысли, публицистического темперамента, таким, например, как Герцен. Он олицетворяет собою «поэта-художника и больше ничего». Его герои говорят сами за себя, а не от имени автора. Он следит за их спорами и столкновениями со стороны, не вмешиваясь.

Здесь Белинский гораздо ближе к истине, чем А. Григорьев с его тезисом о «резонерском реализме» Гончарова. Метод автора «Обыкновенной истории» — по Белинскому — есть реализм объективного отношения к героям. Писатель дает им возможность высказать в полный голос свое содержание. Он не корректирует эти голоса, не приукрашает и не утрирует их, не впадает в наставнический тон.

Благодаря этому читатель и критик вправе выбрать, предпочесть один голос другому или другим, то есть «судить и извлекать нравственные следствия». Белинский предпочитает «голос» Адуева-старшего. Хотя, по его мнению, этот герой романа «эгоист, холоден по натуре, не способен к великодушным движениям», но у него остается тьма преимуществ перед своим антагонистом. «Он не только не зол, но положительно добр: он честен, благороден, не лицемер, не притворщик, на него можно положиться, он не обещает, чего не может или не хочет сделать, а что обещает, то непременно сделает».

Трактовка Белинским одного из двух главных персонажей романа, как видим, предельно заострена. «Антиромантическая» установка позволяет критику решительно сдвинуть Адуева-старшего в сторону «положительности». За этим маневром как бы скрыт упрек романисту: ему, а не критику следовало бы очистить «голос» этого героя от компрометирующих ноток. В нынешнем же виде образ не вполне достаточен для целей апологетики.

При анализе заключительных страниц романа Белинский выводит свои упреки на поверхность, оформляет их а виде жесткого вывода: финал повествования, по его мнению, фальшив.

Чтобы лучше уяснить характер претензий критика, восстановим в памяти события эпилога «Обыкновенной истории». Пройдя многолетний курс «послушничества» у своего дядюшки, научившись самостоятельно устраивать свою «карьеру» и «фортуну» (любимые понятия Адуева старшего), племянник наконец-то полностью врастает тот идеал «делового человека», который когда-то, при первых встречах, набросал перед ним родственник. «Как он (Александр. — Ю. Л.) переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством он носит свое выпуклое брюшко и орден на шее!» Он женится на богатой невесте. Триста тысяч приданого! И к ним еще пятьсот душ! «Я иду наравне с веком».

«— Ты моя кровь, ты — Адуев!» — гордо, торжественно восклицает дядя.

Но эта его гордость, заметим, — лишь мгновенный порыв. В остальном же ему как-то очень и очень не по себе при виде племянника. Вообще с дядей творится ь последние времена что-то несообразное. Его со дня на день должны были представить в тайные советники, а он взял да и подал в отставку! В долгой многолетней борьбе отстранил двух компаньонов, стал единоличным хозяином стеклянного и фарфорового завода, и вот — хочет продать предприятие! Странную трещину дает и его «разумный» брак с Лизаветой Александровной. Нет, тут не измена, не взаимное охлаждение — тепла никогда и не было, — а что-то совсем противоположное, Петру Ивановичу неведомое. Узнав от доктора, что его жена серьезно больна, он вдруг начинает чувствовать необычное для себя раскаяние: ведь это он своим бездушно-ровным отношением к ней, тиранией рационализма довел супругу до угнетенного состояния. И теперь — неслыханное дело! — он ловит себя на том, что начинает любить жену. Словом, будто с цепи сорвался Адуев-старший, и все полетело — служба, завод, головные принципы… «Я не хочу жить одной головой». Это не каприз, не минутная расслабленность, а самый настоящий нравственный кризис, за которым может последовать и нравственное перерождение.

Не мудрено, что, глядя теперь новым взглядом на племянника, ставшего его образцовым двойником, Петр Иванович не может не ужаснуться. Ведь это все равно что смотреть в зеркало на самого себя — обрюзгшего, выцветшего.

Племянник «дорос» до дяди, но дядя уже почти «перерос» себя. Недавние антагонисты на миг совпали в одной плоскости, чтобы вновь драматически оттолкнуться друг от друга. Возраст юности, окончательно увянув в племяннике, неожиданно вспыхивает отраженным светом в стареющем дяде.

Казалось бы, ситуация не только вполне правдоподобная, но и заурядная, обыкновенная: типичная диалектика «возрастных» превращений, на каждом шагу такое происходит. Считая, однако, метаморфозу племянника и дяди неправдоподобной, Белинский предлагает для Александра Адуева иную итоговую ипостась: ему «лучше заглохнуть в деревенской дичи в апатии или сделаться мистиком, фанатиком, сектантом, или лучше и естественнее сделать его славянофилом».

Как видим, отношение великого критика к роману двойственно. Белинский страстно приветствует «Обыкновенную историю», но тут же и порицает автора за «безразличие» к решающим, итоговым поступкам его героев. «Страшный удар» по романтизму вышел бы куда сильней, оставь автор своего мечтателя коснеть в каком-нибудь захолустье.

Но не будем забывать о второй стороне медали, которую критик из полемических соображений оставил без рассмотрения: роман есть еще удар — причем не менее страшный — и по рационализму, по практичности буржуазного пошиба. Можно утверждать, что в русской литературе XIX столетия «Обыкновенная история» — одна из первых художественных реакций на явление нового социального феномена — буржуазного сознания. Романист уловил тенденцию общественного сдвига куда точней и своевременней, чем многие его современники, которые еще питали иллюзию насчет «деловых» качеств нарождающегося в России сословия. Атрибуты буржуазности под пером Гончарова выявились как некий новый «возраст» общественного самосознания. Актуальные проявления этого «возраста» в «Обыкновенной истории» многообразны и ярки. Но проблема возраста в романе поставлена и в более широком плане — в плане «вечных», неизменно актуальных, неснимаемых вопросов человеческого существования.

Детство, молодость, зрелость, старость. Таково четырехчленное деление человеческой жизни, известное еще со времен античности. Давно известна и философия возрастов, по которой смежные возрасты тяготеют к противостоянию, а отделенные друг от друга (детство — молодость — старость), наоборот, ищут союза и сближения. Как и всякое обобщение, эта модель возрастных отношений далеко не всегда соответствует конкретным жизненным ситуациям. Но все же опыт житейский подсказывает: в идейных, психологических, бытовых противоборствах очень часто за пестротой внешних проблем скрыта еще и «проблема возраста».

Обыкновенная, право же, обыкновенная история: зрелый муж раздражен молодым человеком (то есть «возрастом», в котором сам еще недавно находился). А юноша, в свою очередь, обескуражен «содержанием» возраста, в котором пребывает дядя. Но остаться навсегда юным невозможно. «Увы! — вздыхает Александр, — кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка а разборка всякого волнения, пора сознания».

Таков закон жизни. Стоит опять вспомнить пушкинское: «блажен, кто смолоду был молод». Но и — «блажен, кто вовремя созрел».

Но для того, чтобы так думать и чувствовать, какое же нужно понимание сути того и другого возрастов! Какое сердечное внимание к их «правдам».

Попробуем еще раз вместе с Александром Адуевым пристальней всмотреться в облик его оппонента. Что такое для молодости зрелый возраст? Самоуверенность, постоянное лицедейство, набор принципов при отсутствии живых идеалов, голый расчет и фальшь во всяком деле, полная бездуховность и мертвящий цинизм, предельная сосредоточенность на материальной выгоде, облеченная в блеск и лоск наружной отутюженности. И вот стоит зрелый муж неколебимо, как памятник самому себе: поглядите, мол, на нас, мы своего добились, мы знаем секрет жизни и вам, если хотите, раскроем его, а не хотите, так все равно придете к нам на поклон, просить помощи, той самой, материальной, от которой вас так благородно корчит я воротит, и мы вам ее окажем, мы вовсе не такие бессердечные и жестокие люди, как вы думаете…

Естественно, в таком собирательном представлении» молодости» о «зрелости» многое чересчур сгущено, но все же нет дыма без огня.

В еще более сгущенном, концентрированном виде предстает со страниц «Обыкновенной истории» «правда» взрослого возраста. Молодость неуравновешенна, несправедлива, неблагодарна… Сколько диких идей, сколько спеси и самомнения, каждый день новые изобретения и прожекты, открытия давно открытого, упрямые посягательства на переустройство всей вселенной в один присест. Заклинательные крики о любви, дружбе, свободе, при полном почти неумении любить, дружить, пользоваться благами свободы. Ох уж эти молодые люди, пьяные сердцем и нетрезвые умом, но ко всем лезущие в учителя! И уж конечно, мир принадлежит им, только им, никому больше, другие и заикнуться не смей…

И все-таки, и все-таки, до чего же каждому человеку и всему человечеству не хочется взрослеть, до слез не хочется! И всякий вздыхает втихомолку: о, как бы остаться навсегда молодым. И сорокалетний муж, и старец в бессонные часы грезят о вечной юности… И философы воздыхают о детстве человечества. И грешники плачут об утраченном рае. И ветхие старухи берут на руки детей и играют с ними в святые игры детства. И неизбывный инстинкт всего живого: рожать и рожать, чтоб земля молодела и молодела. И этот вечный призыв: будьте как дети.

Чудесная необыкновенность жизни заключена в рождении дитяти, в рождестве. А взрослеть и угасать сердцем — какая, повторим, грустная и обыкновенная история!

В марте 1847 года Белинский пишет Василию Боткину:

«Повесть Гончарова произвела в Питере фурор — успех неслыханный! Все мнения слились в ее пользу… Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать, личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Гончарова нет и признаков труда, работы; читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерский изустный рассказ. Я уверен, что тебе повесть понравится. А какую пользу принесет она обществу!..»

В этом отзыве, с тех пор включаемом почти в каждую монографию о Гончарове, есть один любопытный анахронизм. Белинский называет «Обыкновенную историю» повестью, хотя, конечно, ему известно, как сам автор определил жанр своей вещи — «роман в двух частях». Но «повесть» в устах Белинского — вовсе не знак преуменьшения, пренебрежительности. Просто в литературном лексиконе эпохи — уточним: в русском литературном лексиконе — слово «роман» еще не совсем привычное сравнительно со словом «повесть». И не случайно. Идет 1847 год, а «чистого» романа в России еще не существует. Есть романы исторические, авантюрные, есть пушкинский «роман в стихах», есть лермонтовский многожанровый «Герой». И Гоголь совершенно справедливо ые называет свои «Мертвые души» романом.

А вот «беспримесного», жанрово выдержанного, «обыкновенного» романа — о современном человеке, его любви, его общественных поступках, его успехах и разочарованиях — в России еще не было. И вот в 1847 году он, кажется, появился. И это для всех так неожиданно, что даже крупнейший критик эпохи по инерции еще именует его в письме повестью.

В «Обыкновенной истории» уже есть то, что определит облик русского классического романа XIX века, — мощный заряд идейности, напряженное искание истины, устремленность к разрешению главных вопросов человеческого существования. Все, что составит характерность и силу романов Достоевского, Толстого, Лескова, Тургенева, наконец, самого Гончарова — автора «Обломова» и «Обрыва», — противоборство идей, идеалов, жизненных принципов, символов веры, доктрин и страстей, — все это намечено и отчасти осуществлено уже в «Обыкновенной истории».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.