1945 год Ленинград

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1945 год

Ленинград

А веселое слово «дома»

Никому теперь не знакомо,

Все в чужое глядят окно…

А. Ахматова[935]

Январь, 8

Весь январь – люди, люди, неистовое количество людей. Словно волчок: завертела, запустила чья-то рука, так и несусь, не могу остановиться. А дыхания не хватает.

Отрада: встречи с Ахматовой.

О Т.Г. – дурное. Говорят, что арестована. Possible[936].

Новый год встречаю с братом и стариками у д-ра Буре: пышно, богато, нарядно и очень скучно. Чокаясь с Эдуардом, говорю: «А веселое слово “дома” – никому теперь не знакомо…» С лета 1941-го впервые пью шампанское. Мирное и мертвое воспоминание – только без грусти, без сожалений, даже без упрека. Видимо, забываю. А победы такие, что о них и писать нельзя: слов не хватает, голос пресекается. Это действительно нечто небывалое, грандиозное, ошеломляющее.

Ничего не пишу.

Много работаю.

С возвращением брата исчезла безмятежность великолепного равновесия. Работа, тревога, боль – а значит, и гнев, и раздражение, и страсть битвы.

С ним – трудно. И мне с ним, и ему со мною. Когда вдвоем, почти всегда молчим. Или говорим о газетах, о военных событиях, о детстве, о Киргизе. Он не изменился, не возмужал, не стал взрослым. Армия же больше убила в нем человека, самостоятельность, волю; еще больше запугала. Но не отняла ни наивности, ни романтики, ни пассивности, ни безропотной покорности.

Февраль, 26-е, понедельник

Жизнь, конечно, не перевернута, но сдвинута: 25.XII ушла – вероятно, навсегда – Т.Г.: в ночь на 26.XII вернулся – вероятно, навсегда – демобилизованный брат. И с осени в жизнь вошла Анна Ахматова[937]. (Странно, что в жизнь мою совсем не вошел В. Р[ождественский], так и оставшийся милым прохожим – malgr? tout.)

Сильные психические сдвиги. Безмятежность настроения блокадных лет исчезла (а безмятежность была особая – вот на фронте, может, бывает так: пока живу, значит, все хорошо, все равно, как-нибудь, завтрашнего дня нет – откуда завтра, когда сегодня, может быть, последнее).

А тут смерть – такая, военная – отошла, все входит в норму. Но у меня нормы, оказывается, и нету. Кувырком.

Дом. Страх перед Домом – от этого и кочевья, и элементы богемы. Поняла после возвращения Эдуарда: не будет больше Дома, не построю – нечем и не могу. И, конечно, не хочу. И еще поняла: потерю мамы. Теперь поняла до конца – незаменимость дружбы, тишины, беседы, любви, жизни моей жизнью. Я живу разными жизнями – и ничьей не живу по-настоящему. А моей жизнью не живет никто. Краем – но искренне и преданно – жила немного Т. Гн[едич]. Все.

С братом – другое. Я по-старому – бог, перед ним и страх, и волнение, и неистовство любви, и отданность. А временами и бунт (и это вполне естественно). Но у богов жизни неведомые, и верующие их жизнью жить не могут.

А как чудесно жила моей жизнью мама, жила любовью и дружбой, отдав всю свою жизнь мне, даже воспоминания. Моя жизнь – в той части, которую я ей отдавала, – была ее настоящей жизнью. А с каким чутким и изящным благородством она никогда не вторгалась в те области, в которые входа не было. Без стука она никогда не входила: ни в душу, ни в комнату.

Без этого единственного Человека – мне очень трудно. И подчас так страшно и горько от беспредельного одиночества, что хочется застонать.

Я ведь привыкла делить с нею так много – и говорить о многом – и рассказывать. А теперь и сказать некому – ни о виденном, ни об услышанном или прочитанном, ни о памяти, ни о встрече, ни о письме, ни о работе.

Застрелился Бродянский (кино). Его я почти не знала: урод, чем-то напоминает Бюргера (психологически), высокий, статный, блестящий лектор, умница.

Может быть, Бродянский и прав.

Некуда. Скучно.

Апрель, 12, четверг

Болела около месяца – в постели, с температурой и жуткими сердечными явлениями. На днях милый говорун Эйпшиц из Смольного определил: снова Tbc легких (железы) – боится, видимо, за горло. И еще: дистрофия миокарда. Видимо, декомпенсация. Прописаны необыкновенные лечения. Видимо, ничего делать не буду.

Сегодня только отчетливо поняла: я не опечалена и не огорчена. Равнодушия тоже нет: я, кажется, просто довольна. Все приходит вовремя. И я заболела вовремя. Жить мне очень трудно – дыхания не хватает (и в том, и в другом смысле).

Резко похудела. К довоенной худобе еще не вернулась. Все не так и не то. О блокадных днях вспоминаю с благодарной нежностью: воля к жизни была, внутренняя тишина от близости ежеминутной смерти, внутреннее благородство. И каждая улыбка ценилась на вес золота. Теперь старое: не так и не то.

Странные отношения с Ахматовой, полные большой волнующей прелести. Игра, конечно, – и она, и я. Знает, что любуюсь ею, что ценю ее, – и, через меня любуясь собою, ценит меня. И не только это: еще какие-то пути.

…дороги Китежа зеркальные…[938]

Какие-то понимания с полуслова, со взгляда, с неоконченного жеста. Говорит со мною много – и интересно. Блестящая женщина. И: Tr?s femme[939].

С братом – по-старому, труднее, чем до войны, потому что от обоих ушла мать. Он меня и любит, и боится – как и прежде. Говорим очень мало – всегда о внешнем, о незначительном. Ему со мной и неуютно, и связанно. У меня он гораздо больше «в гостях», чем у Тотвенов. Дома только ночует, ужинает, пьет чай, с утра до ночи (буквально) просиживая на службе, в Боткинской больнице, где работает инженером. Думаю, что умышленно задерживается на работе, чтобы не быть дома, где нет дома, где тяжело. Запуган, робок, услужлив, неуклюж, в каждом взгляде на меня – трепещущая просьба: «Не бейте меня!»

Очень бедный человек. Конченый.

Мне от этого, конечно, не легче.

Говорить о себе мне совершенно не с кем. То, что делаю я и что делается со мною, никого не трогает и никого не интересует. Мне некому сказать о книге, которую я читаю, о работе, которую делаю, о людях, которые разными путями идут ко мне.

Мне не хватает только одного человека: матери моей. Замыкаюсь все больше и больше, сохраняя огромные связи, продолжая быть общительной и почти веселой. Но даже и эта привычность светского тона становится уже бременем. Освобождаюсь. Отстраняюсь. И все это без усилий, без борьбы, без напряжения – очень легко. Жертв больше нет. И приносить их и некому и нечему. И больших радостей нет: не от кого и не от чего. Такая смешная жизнь – неизвестно зачем летящая на больших скоростях через маленькие полустанки.

Сегодня телеграмма от Вс[еволода] Р[ождественского] из Ярославля о том, что едет в Москву, что пишет. Абсолютное безразличие, даже не улыбнулась. Возвращение минутного пафоса прошлогодних отношений кажется уже невозможным – я уже не та. Бывал у меня, читал свои гладкие стихи. А Синяя птица на плече не сидела…

Может, он по-своему и прав, когда говорит мне:

– Со всеми вашими поклонниками вы можете играть как угодно и во что угодно. А я вас знаю настоящую: милую и простую женщину.

Мне с ним бывает почти хорошо. Мне так весело, что он обо мне так думает, что я с ним действительно и проста, и мила – по-своему, конечно.

(А в какие-то минуты продолжаю непременно говорить по-французски! Вполне сознательно.)

Скользкий он человек. Холодный. Усталый. Равнодушный. Уязвленный. И все его горение, вся его простота, вся сердечность и ласковость – такие же хорошие светские маски, как и у меня. Все sensuel ? froid[940] – несмотря ни на какие слова и словечки. У меня ведь тоже – sensualit? d’epiderme[941]. Ахматова его активно терпеть не может. Сегодня ночевала у меня, утром говорила:

– Что это все принимают его за поэта? Какой же он поэт? У него нет своего голоса, он же всем подражает, это типичный эпигон. И человек жестокий, опасный, недобрый. А девочка у него прелестная[942]…

Несмотря ни на что, большой человеческой любовью меня любила Т.Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками, ковала, ковала себе гибель – и выковала наконец. Бездарное творчество воображаемой жизни, приведшее к бездарному, но невоображаемому концу. Какая уж тут история русской литературы. Отворачиваются, отрекаются, забыли – под сомнение ставится даже… талант переводчика!

– Она переводила, как дилетант… непрофессионально! – изрекла вчера даже Ахматова в присутствии Хмельницкой.

А Лозинский забраковал блестящий перевод из Байрона «Видение суда»[943] – неточные рифмы.

Ее уже забывают. А скоро и совсем забудут. И останется только анекдотичное воспоминание о неряшливой чудачке, пылавшей очередными страстями к очередным поэтам и пугающей их несоответствием эллинских настроений и бесполой и безвозрастной внешности не то синего чулка, не то Армии спасения[944].

А Тригорское совсем опустело… В нем больше нет живых голосов. Зато прибавился еще один призрак.

14 апреля, суббота

Вчера – Дом писателя. Нечто вроде «Альманаха поэтов».

Читают многие и много – хорошо начинающий Ботвинник, юный, скромный морячок, говорящий своим голосом; приятны грустные романсы хорошенькой стервы Рывиной, готовые для умной интерпретации Шульженко[945] под джазовые танго; перепевает самого себя Хаустов с тяжелыми глазами – уже перепевает, хотя родился поэтически недавно. Жестоко, несправедливо, незаслуженно обругали даровитую, но неприятную и отрешающую от себя Варвару Вольтман (Господи – Вава Вольтман гимназических годов! А к гимназическим воспоминаниям у меня нет в сердце ни доброго, ни ласкового): стихи о блокаде у нее жесткие, голые, страшненькие, не розовые. Невсхлипывающие[946]. Все переполошились, перепугались:

Рывина – нельзя так писать о Ленинграде!

Бытовой – вредные стихи, отвратительные,

Колтунов – блокада была полна оптимизма и т. д. Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса.

– Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!..

А блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее. Впрочем, может, поэтам и можно петь только о красивом горе. Поэзия и музыка украшают мир – это высокие сферы прекрасного. Какие же стихи могли бы написать Достоевский, Салтыков-Щедрин, Стерн, Свифт?

Расхваленный и перехваленный Дудин носит фуражку по-казацки, шинель вразлет, фигурничает, позирует на «развязного олимпийца». Удается это ему плохо, хотя со словом «Олимп» он, несомненно, знаком – и кинематографы так называются, и папиросы, как будто такие когда-то были. (Так я и написала сегодня Ахматовой, посылая ей орденскую ленточку к медали «За оборону Ленинграда», недавно полученной ею.) Дудин читал свою длиннейшую поэму о женщине – председателе колхоза[947]: звонко, голосисто, своевременно, с прицелом на деревенскую ласковость и на лауреатство. Хвалили до потери сознания. – а кто-то, тезка мой[948], кажется, сравнил сразу и с Державиным, и с Некрасовым.

Совершенно ненужные стихи читал Сергей Спасский – нехорошие и скучные: я слушала только, как он здорово раскатывает свое «р» – фррронт, парррки, гррром.

Уныло и молча сидел Шефнер – интересный поэт, тихий и думающий. Лифшица не было. Размалеванная под дешевую Кармен, демонстрировала Полина Качанова свою кафешантанную дружбу с кобелеватыми поэтами. Как всегда, самопутано выступал редкий самодурак С. Бытовой, обессмертивший себя таким четверостишием:

Семен Михайлович Буденный,

Семен Михалыч Бытовой.

Один рожден для жизни бранной,

Другой для жизни половой.

Если часто слушать критические парады Бытового, легко и просто можно принять смертную дозу веронала: лишь бы попасть в те круги, где отсутствие выступлений Бытового гарантировано.

Домой шла по ночным улицам с пилаточкой Хмельницкой и романистом Уксусовым. Тамара, как и полагается, и хвалит с оговорками, и порицает с оговорками. Типичный соглашатель от литературы – с оглядкой. Уксусову попало за то от собрания, что он предложил поэтам читать французскую прозу – чтобы научиться логически доводить до конца единство мысли.

– Почему французскую? – закричали с мест возмущенные патриотические гимназисты. – Русскую, русскую читать надо…

– Чехова… – пискнул кто-то.

Ночь была холодная, пасмурная. Шаг у нашей весны неторопливый. Было грустно и обездоленно до отчаяния. Идя по темной Бассейной, много думала об одиночестве, о Китеже, об Ахматовой – и о ней думала и печально и нежно. Правда, что нигде не бывает. Скучно – и страшновато: а как же дальше?

Дома обругала Валерку, забывшую позвонить брату в больницу. После полуторасуточного дежурства пришел в начале первого, усталый, загнанный, несчастный. Я уже лежала, раздраженная и злая, какой бывала прежде. Молчала все время, зная, что, если заговорю, скажу недоброе. Брат даже не рассердился на зареванную Валерку и еще сделал мне замечание:

– Не надо на нее кричать! Это унижает.

Ненавижу христианские добродетели кротости и смирения! Убивают они человека – как убили его.

О Доме писателя никто меня не спросил, и рассказывать мне было некому. От этого и запись.

Сегодня что-то убирала в шкафах. Обедала у Драницыных, где скучно и мило, как у Тотвенов. Раскладывала пасьянсы и говорила о Кракове.

Вчера мы взяли Вену. Стоим в 50 км от Берлина, который зверски бомбят союзники. А я все думаю: может действовать на таком расстоянии наша дальнобойная? Пусть бы действовала. Я с Эренбургом[949] – ни немцам, ни немкам никакой пощады, никакой сентиментальной возни, никаких ватиканских воздыханий! Я ленинградка.

Ночь на 16 апреля

2 часа ночи. Пью чай. Брат уже спит. Час тому назад пришла от Васильевых, где был сверхъестественный стол и блестящий ужин с шампанским, фаршированными гусями и чудесными тортами всех видов. Было много народу – все чужие; я сидела усталая, больная и говорила только с большим адвокатом Успенским. С ним поговорить было интересно, хотя и он… genus specificum![950] Беседа, конечно, и о деле трибунала НКВД, о котором кратко в газете[951]: группа молодежи, попойки, ограбления, изнасилования. Главным образом – ученики школы, под предводительством Королева (отец его – генерал-полковник авиации, мать – крупный работник горкома ВКП(б)). Юноше дали расстрел[952]. На суде он держался независимо и весело: уверен, что расстрел заменят и он через пару лет выйдет свободным. Папы хлопочут – тем более что из дела с 25 обвиняемыми изъято, например, дело соучастника преступлений – сына Попкова. И еще кого-то: видимо, Мартынова, сына председателя райисполкома.

Дурная среда. Дурное влияние. Бедные мальчики грабили квартиры, а на полученные из комиссионных деньги кутили в коммерческом ресторане, уплачивая по 5–6 тысяч по счету. Угрожая оружием, изнасиловали девицу З. из МПВО. На суде девица, приятная и милая, держалась хорошо. Рассказывала достойно и без цинизма. Адвокаты, расположившись к благородной жертве, попросили у судей разрешение уйти ей из зала суда, так как пребывание в оной может быть ей неприятно по соображениям моральным. Суд согласился и предложил потерпевшей, если она этого желает, покинуть суд. И вдруг потерпевшая спрашивает:

– А можно мне остаться?

И остается. На нее смотря, шушукаются, переглядываются – жертва, изнасилованная, ах, как интересно! Она сидит спокойно и очень просто, иногда улыбаясь обвиняемым.

Адвокатура была озадачена, остановившись перед неразрешимостью психологической загадки.

А ну, писатели – кто объяснит? И – как?

Как и всегда, когда о детях, вспоминаю слова мамы:

– Дурных детей нет. Есть только дурные родители.

Судить, конечно, надо бы не мальчиков, а их отцов.

Успенский рассказывает два факта:

1. Тринадцатилетняя дегенеративная девочка украла у матери карточки, легла с ней спать в одну постель и в полночь убила ее топором (в блокаду, 1942). Дали 5 лет – несовершеннолетняя. В тюрьме вновь привлекается за кражу. Мелкую. Следователь-женщина мягко спрашивает:

– Ну, как тебе живется здесь? Не трудно?

– Ничего, – отвечает девочка. – Хорошо. Наменяла кой-чего. Вот юбчонку справила. А то после мамкина дела осталась голая…

«Мамкино дело…» – и улыбается.

2. Два мальчика из интеллигентной семьи. Дети ответственных работников. Родители отсутствуют сутками на работе. Мальчики шляются по кино и рынкам. Скучают. Блокада. Занимаются всякими обменами. Выменивают два винчестера. Во время обстрелов развлекаются: из окон стреляют из винчестеров в торопливых прохожих – обстрел, жертвы обстрелов! Ружья замечает у них соседка, жена полковника, покровительствующая детям. Она не знает, чем они занимаются, но протестует против хранения оружия. Мальчики боятся, что донесет, и убивают ее. Просто.

Школу перестраивать надо. А кто перестроит родителей? Мало кто из родителей понимает, что ребенок – это договор с будущим и с обществом и что договорные статьи надо выполнять им, родителям, при содействии школы. Наши «цветы жизни»[953] аморальны и нравственно слепы, как растения. Хорошо то, что мне нравится и мне удобно. Готтентоты[954].

Днем у Марии Степановны. Говорим о том же деле. У нее в доме чистая и скромная атмосфера – почти XIX век в среде думающей, полетной, трудовой интеллигенции. Она – уже анахронизм. Не то укор, не то неприятный устаревший пример. Любит меня – а за что, не знаю.

А мне уже ничья любовь, кажется, не нужна.

17 апреля, вторник

Штопала на днях свою простыню. Посмотрела случайно на метку: М.А.[955] Не знала даже, что сплю под этой простыней. Улыбнулась, подумала, вспомнила. Да. Никогда больше. Память, которая никому отдана не будет. Мое. Самая чудесная, самая светлая память. Femme blanche.

А сегодня солнце, холодно. Глиняное болото под ледком в Шереметевском саду. Вчера вечером, когда я была у Тотвенов, ко мне приходила Ахматова. Вернулась я в полночь, испуганная Валерка сказала, я разобиделась на судьбу: вчера весь вечер о ней думала, читала ее старые вещи, романтически хотела видеть. И с тоской поехала к Тотвенам, где пила скучный чай и вела скучнейшие разговоры о безденежье. Нынче – перед дискуссией о ленинградской теме в Доме писателя[956] – зашла к ней. Не застала. Встретила потом на улице с маленькой Анной. На солнце только увидела, какая у нее густая седина. В холодной комнате неуютно, не убрано, бивуачно. Одета она скверно. Туфли развалились. Ботиков нет – и так всю зиму. Это – наш первый поэт, наша российская слава. Какие уж тут чернобурые[957]…

Прочла мне интересные и волнующие стихи о блокаде В.С. Срезневской, с прекрасными сравнениями, написанные болью и памятью. Я не знала, что она пишет.

– Она почти скрывает, – говорит Ахматова – Читает неохотно и мало. Покажу Оле Берггольц. Может быть, напечатают.

– Нет. Не напечатают[958].

– Вы думаете…

Говорим о деле юношей-преступников.

– Бедные родители, – вздыхает она. – Это – последствия войны.

Говорим об Эренбурге.

– Вот даже вы, близко знающая литературу, не знали, что Эренбург – поэт. А он поэт, он не журналист – и романы у него плохие. Но я его не люблю как поэта. Какая странная судьба у него: поэт – и об этом почти никто не знает.

На дискуссию не собирается.

– Это так длинно и так утомительно! И заранее знаешь, что? будут говорить и о чем. Завтра, может, приду…

Читает выдержки из «Ленинградского дневника» В. Инбер[959] – ничего особенного не говорит, шутливо удивляется – как это можно писать такое? Но интонация не только жалит, а убивает наповал. В. Инбер она не любит агрессивно.

Придет ко мне в четверг, видимо, ей нравится у меня. В Москву не едет.

– Боюсь там застрять. Мне сказали, что почти на днях можно ждать окончания войны. Нет, но мира не будет, ничего – просто кончится война, Германия капитулирует. А этот день я хочу быть в Ленинграде.

Нетленным и неизменным пронесла Ахматова через все годы войны и свой русский дух, и свою любовь к России, и свою преданность родине и русской культуре. Ни разу не изменила себе, не заговорила чужим голосом, не вступила на чужие ей пути. Удивительно благородная и четкая линия мировоззрения, единая, цельная и неподкупная.

20 апреля. Вечер

Ночевала Ахматова. Китежанка. Утром и днем вдвоем с нею – хорошо мне и всегда больно (от памяти, верно, – почти вся жизнь с нею и без нее). Провожаю в Литфонд, потом в Шереметевский. Дождь. На Фонтанке встречаю Уксусова и вспоминаю, что сегодня выступает полонист Беккер о Мицкевиче: страшный еврей со страшным акцентом. Обещаю прийти в Дом писателя, обещаю потом пойти в кино. И – возвращаюсь к себе. Не могу.

21 апреля

Днем Ел. Ал. И неожиданная Ахматова – угощаю чаем и блинчиками. Ел. Ал. говорит:

– Я знаю вас давно, Анна Андреевна. Мы с вами когда-то встречались в одном доме.

И не называет – где. Ахматова сразу загорается, вспыхивает, нацеливается на Ел. Ал. всем своим очарованием, колдует, ворожит, обволакивает. И не узнает ничего – та почему-то молчит.

В эту ночь, грея руки у стынущей печки, говорила со мной о Поэме. Любит это свое творение – и почти детски радуется его таинственности.

Спросила:

– Неужели вы не догадываетесь, кто актерка и портрет?

Подумав, объявила:

– Это Ольга Афанасьевна Судейкина.

Я не подала вида, что слышала – боком, правда, – об этой большой и страстной дружбе, так же страстно перешедшей в ненависть.

– Я слыхала это имя, – сказала я.

– Я ей посвятила два стихотворения[960].

– Да, я знаю. Но это не то…

И вдруг вспомнилось: телефон Олечки Судейкиной был записан у отца, это была приятельница из блестящего круга дам большого полусвета. Сказала об этом, пораженная играми собственной памяти. Ахматова улыбалась, словно довольная чем-то. Прервала меня:

– … у баронессы Розен? У Женечки?[961]

– Может быть, вы встречали моего отца?

– Может быть.

А сегодня – тоже вдруг – спросила:

– Ваш отец играл, правда? На органе?

Отец, вероятно, пересекал когда-то дороги, по которым шла ее слава, ее прелесть, ее скорбь. Никогда не упоминал ее имени. Впрочем, таких, как она, он боялся и не любил – умная, острая, тонкая… трудная женщина! Он ценил легкость нравов и легкость мысли XVIII века, но не признавал женщин-писательниц. Стихи же считал «писаниной» и почти стыдливо говорил о ком-нибудь:

– У него голова не совсем в порядке… стихи пишет!

Из вежливости говорил, что любит Пушкина и Мицкевича. Но я уверена, что читал он их только в гимназии!

23 апреля – ночь

Сегодня, поздним вечером, в большой тоске шла по Фонтанке, смотрела на холодные отражения ненастного заката в воде. На Неве был ветер, ветер. У здания английского посольства[962] радио сказало, что наши войска вошли в Берлин, что части Жукова и Конева соединились, что бои в городе.

Едва не разревелась. Повеяло миром, который может прийти завтра. Захотелось поздравить стоящих рядом прохожих, каких-то военных. Но у них были скучные штатские лица. Они слушали молча.

30 апреля, понедельник

Затемнение в городе снято. Снова фонари, окна, лампы – как прежде, как когда-то, как в той жизни, которая кончилась навеки в первый день войны. Очень странно. От Тотвенов шла пешком, медленно, всматриваясь, запоминая. Бои в Берлине. Мир уже входит в мир. Мир уже переступил порог, но еще не поднял глаз. А когда взглянет – остановится Великая Кровь.

2 мая 1945 – 23.45

Берлин взят. Над Берлином наше знамя.

Ночь на 9 мая 1945

Ночь смерти мамы. Война кончена, кончена. Мир. Объявлен Праздник Победы. День смерти мамы навсегда будет днем ликования и торжества.

– Когда я умру, пойте и веселитесь! – говорила она.

В моей комнате, где теперь спит Эдик, сидела у него на постели до 5 утра. Говорили о мире, о победе, о маме. Вспоминали, как всегда хотела радости, как не признавала смерти, как любила жизнь.

Три года без нее.

Первый день Жизни в годовщину ее смерти.

Ночь на 11 мая

Если бы во мне жила такая радостная и жизнетворческая душа… как у тебя, мама моя…

Трудно мне, трудно. Morbidezza[963], видимо, – не подумайте только, что модернистическая morbidezza.

Обедаю у Тотвенов.

Вечер – ночь – банкет у Писателей. Скучаю до зевоты. Ночью – когда все уже перепились, а оркестр уехал домой – играю до удури на рояле:… «под танцы»! Все пьяны, всем все равно. Вагнер скачет… а Вечтомова выглядит похабно-пьяной девкой, пытающейся сойти за купальную ведьму. Чудесна, светлая, золотая и розовая, Елена Серебровская: и зачем только она пишет стихи? И так хороша, и так хороша[964]. Хмельницкая выпила чересчур и плачет – и объясняется с невозмутимо альфонсным Золотовским – и говорит мне:

– Ну, не сердитесь, ну, я больше не могу…

А я, злая, напряженная, все видящая и ничего не прощающая (товарищи, подумайте о погибших солдатах, о крови, подумайте!), говорю сквозь зубы:

– Ne pleurez pas, on vous regarde…[965]

Самое страшное для меня: on vous regarde…

Хмельная Ахматова широким жестом приглашает меня к себе. Пьет она хорошо – не ожидала. Присаживаюсь рядом, говорю, что Марина Карелина обижена… Смеется: ласковая сегодня – потому что все равно.

За соседним столиком вдребезги пьяные писатели – четверо – стадно декламируют:

– … все сохранила ты, Равенна[966]…

Любопытно: комплекс ритма.

На утренней улице встречается пьяный Остров Дмитрий – un parvenu en toutes choses[967]:

– Мне девочка нужна! – орет он. Проходит мимо.

Провожает меня Кобзаревский – из тех, кто в каждой женщине пытается найти «девочку». В течение всего вечера стараюсь отделаться от него, убеждая его в том, что он прекрасный отец, что хорошим отцом быть гораздо труднее, чем хорошим любовником. Его мнение обо мне – postfactum:

– Да, интересная… Жаль, из недоступных, кажется…

Господи, как мне весело!..

А ведь это – первый день после войны.

Простите нас всех, мы – погибшие.

Только мертвые сраму не имут..

На улицах очень много пьяных… Это понятно. Я бы, кажется, пила непробудно – от страха.

20 мая

Кино: «От Вислы до Одера»; «Знамя победы над Берлином»[968]. Когда смотришь на горящий подобстрельный Берлин, качаешь головой, сокрушаясь:

– Ах, жалко все-таки… такой город..

Когда потом смотришь на чудовищные скелеты мертвой Варшавы, думаешь не о Варшаве, а о Берлине так: «Мало… мало… еще бы надо!»

Показан гестаповский двор с трупами расстрелянных – сотни, тысячи. Лежат, как бревна, как большие овощи. Бывшие люди. Тысячи.

Рядом – Анта, умная и несчастная; рядом ее племянница – глупенькая и тоже несчастная.

24 мая

Готовлюсь (лениво и бездумно) к моему вечеру в Доме писателя. Переводы на французский Гора и Никитина[969]. Бездарная русская проза. Работаю вяло и без интереса. Переводы – не мое дело. А знают меня все как переводчика – только. Неважно. Все равно. Никуда не выйду. Разве – «в некуда»…

31 мая

Вертинский в М-м ДК[970]. Смотрю не на старенького безголосого chansonnier с поразительной культурой дикции и «подачи» слова, а на публику: молодежь – военная, орденоносная, покрытая славой, здоровые рослые бездумные девушки – все в иступленном восторге, в опьянении, страшнее алкогольного. Что же у них общего с магнолиями, с королевами, с отчаянием спокойной Молдаванской, с жалобами бедного любовника, которого покидает любимая для роскошного владельца роскошного авто? Вертинского воспринимаю как механическую стрелку социального барометра. Что же мы сделали за 28 лет? Каких людей мы создали? Почему же им нравится Вертинский? Почему же на концерты Вертинского, не анонсированные нигде, попасть труднее, чем на премьеру балета, чем в филармонию, чем на любого из самых лауреатских лауреатов?

Ничего не понимаю.

Впрочем, может быть, это и естественно: хороший кабацкий жанр – а кабаков нет – а кабаков хочется… вот и бросились на первый кабак.

И – все-таки…

Жертва должна быть оправданной. Иначе: в петлю, дорогая, в петлю.

1 июня, пятница

Мой вечер у Писателей. Безразличие. Словно не я. Много хороших слов. И все – пустое: и вечер, и слова.

Эдик болен. Лежит дома. Видимо, плеврит. Боюсь, что обострение ТБС, как и у меня. Ходят милые и неграмотные врачихи – молоденькие.

Я занимаюсь не литературой, а кухней.

Июнь, 29, пятница

Вот и месяц кончился. Холодный, свежий, не летний, с чудесными перламутровыми ночами. Все время очень трудные настроения. Денег нет, расходы огромные (болезнь Эдика, поправился, питала его блистательно).

Единственная отрада моя за весь месяц – частые встречи с Ахматовой.

На днях – Вс. Р[ождественский]. Демобилизован. Рассказывает милые интересные вещи о Москве – о театрах, о писателях, еще о чем-то. Дарит мне книжку Фаррера. Боже мой. Неужели он и меня видит сквозь призмы французского модерна?! Забавно. Когда мне было 14 лет, я влюбленно обожала Фаррера за его «La Bataille» и «Fum?e d’Opium»[971] и писала даже какие-то аннамитские[972] новеллы, где было все: и инфернальные женщины, и опиум, и корабли, и разлуки, и бездумные и странные любови…

Люди, люди. Работа для Физиологического института. Встречи, кино, болтовня, пустота. И – тоска… но какая!..

14 июля, суббота

Бастилия. Вс. Р[ождественский], которого кормлю обедом, потому что семья его на даче, а столовая Д[ома] пис[ателей] – на ремонте. Жена его, кстати, как говорят, беременна и вот-вот родит… а он об этом со мною ни слова, эстетствует, умалчивает. Глупо. Со мною ведь можно – и должно – говорить обо всем. Очень глупо. Тем более что ничего от «Imaginary Portraits» and «Conversations»[973] не получается. Я уж не говорю об «Imaginary Life»[974]!

На столе много цветов. Знамя Бастилии. Во мне веселое, легкое, оf no importance[975]. Память скользит по ломаным углам неполных отражений – тоже цветы, тоже люди. Зеркала. Тени. Темрera[976].

Если бы Вы приехали, что бы я Вам сказала?

– Tiens, c’est vous[977], – сказала бы я, вероятно.

Потому что я не жду Вас и (глубинно) не хочу Вашего возвращения. Ведь от Вас мне снова будет неловко, раздраженно и больно – как от элегантной и изящной обуви, от которой я отвыкла, которая, вернее, мне не по ноге.

Если Вы вернетесь, жизнь моя, нелепая, безрассудная, богемная, свободная, станет гораздо более трудной. Она сразу станет чужой мне. Вы, пожалуй, вообразите снова, что она – Ваша. Вы, пожалуй, увидите во мне прежнюю королеву и прежнего Ястреба. Что же я буду делать?

Couvres ton lit desert comme un s?pulcre – et dors

Du sommeil des vaincus et du sommeil des morts[978].

Это – я обещаю Вам. А может быть, я говорю с мертвым? Что? знаю я о Вашей жизни в жизни?

В день Бастилии Вс[еволод] Р[ождественский] предлагает мне сотрудничать в «Звезде» и в «Ленинграде». А я, как норовистая лошадь, сразу начинаю злиться, храпеть, косить глазом и упрямиться. Кто скажет – почему?

Литературные пути – трудные.

Вс[еволод] Р[ождественский] сравнивает меня (кроме всего прочего) с Верой Холодной и Франческой Бертини.

Позже – обедает Анта, с которой мне всегда очень больно и очень хорошо.

Еще позже – мы с нею у Ахматовой, где петушистый крикливый мальчик Громов держится «пай-мальчиком на кончике стула». В заштопанном старом халате Ахматова – все-таки царица. Халат она зовет «мое рубище». В этом – вызов оскорбленной и не изжившей себя женственности. Говорим обо всем – о Блоке, о Берггольц, о модерне. Громов: «У Анны Андреевны единственный недостаток – она любит стихи Берггольц». А Анна Андреевна улыбается – и молчит! Она молчит – и Громов этого не видит.

Умный мальчик. Опасные пути. Признает только двух современных поэтов – Пастернака и Ахматову. Блока умно относит к XIX веку.

Я уже давно говорю, что XIX век затянулся и кончился не в 1899-м, в ночь на 1 января 1900-го, а где-то после 1917-го: в России после Октября, в Европе после 1918 года. Не иначе. Поэтому, конечно, и Блок от XIX, а не от нашего, ХХ. И «Скифы», и «Двенадцать» – только преддверие ХХ.

Ахматова великолепна.

Любопытно, что в поэме своей недавно вычеркнула посвящение Intermezzo: «В. Гаршину»[979].

Рукопись она подарила мне. Спрашиваю:

– Посвящение вычеркиваете?

– Конечно. Ну при чем здесь Гаршин, правда?

– Правда.

(А внутри у меня – вопросец: не потому ли, что в гнусном «Ленинградском дневнике» Вера Инбер упоминает о прогулках по блоковскому городу с проф. В. Гаршиным[980]? What is it?[981] Не то ли это самое?)

16 июля, понедельник

Онкологический. Жасмины у М.К. Потом Татика и чудесная прогулка с нею до самой Стрелки. Островов нет – задворки, мусор, свалки, общественные уборные, жалкие цветники. Безлюдно, потому что очень холодно: жестокий ветер. На Стрелке – пустыня, дурацкие львы, взволнованное взморье, шелест пены. Все как когда-то, как сто лет назад… кроме львов!

17 июля, вторник

Целый день у меня Ахматова. Пьем без конца водку; салат из крабов; стихи; музыка; обед – бреды. Хороша и тревожна, когда выпьет. Явные лесбийские настроения, которые я упорно – вторично – не замечаю. Читает свои новые стихи, которыми недовольна:

…даты,

И нет среди них ни одной не проклятой…

Прекрасно о буйствующем ветре среди листвы:

Гремит и бесстыдствует табор зеленый…[982]

Неожиданно спрашивает:

– А вы встречали принца?

Чуть поколебавшись (все-таки!), говорю медленно:

– Не-е-ет.

– А я – встречала, – говорит гордо.

– У меня были дэгизированные, – улыбаюсь я, – d?guis?s en prince, en roy, еn Dieu[983].

– О, они это умеют! – улыбается также.

Большие, полетные разговоры. Поздно вечером Всеволод Николаевич Петров – «настоящий офицер», как говорит Эдик. Почитатель Кузмина[984]. Distingu?[985] до потери сознания.

18 июля

Я с Ахматовой. Часы у нее. Дом писателя. Чем-то недовольна, полупечальна, отчуждена. Много интересного о Пастернаке. Внушает свою мысль, как и всегда, боковыми путями. А мысль простая: не поэт больше, не пишет своего, только переводит, поэмы его – не поэзия. (Читай: «Как же может Громов видеть в ХХ веке двух поэтов – Ахматову и Пастернака?» Где же Пастернак?) Загадочная картинка для литературоведов. Ох, как умна. Как древняя змея.

19 июля, четверг

Парголово. Впервые за годы, за годы – поезд, платформы, вагонные пейзажи убогих пригородов.

А в Парголове – только в Парголове и уже в Парголове! – горизонт над полем, запахи сена и дикой ромашки, тарахтящая в пыли телега, муравьи, кузнечики и жаворонки, настоящие жаворонки! Трава. Земля. Осока. Болотца. Зеленые ягоды брусники и голубицы. Сосновые шишки. Меланхолические коровы. Солнце на загорающей руке. Тишина, которая почти оглушает.

Только Парголово… от жаворонков, от кузнечиков, от первой встречи с землей (после стольких лет!) смутное, тяжелое, радостное и горькое: sur les sentiers du Temps perdu[986]… Дубровы. Поворовка. Лесное. Мама. Варенье в саду. Les ombres[987].

20 июля, пятница

«Пигмалион» в Александринке[988]. Ужасно.

21 июля, суббота

Острова с М.С. и Татикой. Чудесное солнце, светлый и тихий залив. Потом прогулка по аллее бедных цветников – и неожиданный дождь, потопный ливень, серые видимые потоки небесной воды. После дождя густо дымится асфальт дорожек. Идешь по необыкновенным дорогам, источающим клубы пара. Люди в вулканических туманах. Любопытно.

25 июля, среда

Вчера ванна у Тотвенов, сердечный припадок. Не могу вернуться домой. Ночую у них. Сердце бьется так, что ему ничего не стоит разорваться. Читаю что-то, курю, никак не заснуть: нежданные клопы.

Встаю рано, разбитая, мертвая, угасшая.

Умное тело снова крикнуло: «Не смей жить, не смей радоваться, не смей любить солнце! Ты не для этого».

А для чего же, Ваша Милость?

31 июля

Хожу. Что-то делаю. Живу.

И ходить и жить – трудно. И физически и по-другому.

Перечитываю Успенского и Фрейда.

Сердце не в порядке.

Дожди. Холодно. Лета словно и не было.

Липы в Летнем саду отцвели без меня.

1 августа 1945 – ночь

Брат сказал за вечерним чаем, что видел на улице голубей – и на них смотрела кошка. Голуби были растерянные и смешные. Кошка была такая, как и подобает быть кошке, даже уличной. Если брат, измученный и замученный, не бредил, он действительно видел и голубей и кошку.

А это значит – он видел мир на улицах Ленинграда.

Я голубей не видела. И кошку на улице я встречаю редко.

По-моему, мира – тихой жизни, мирной жизни маленьких людей – еще нет. Зенитчики не демобилизованы. ПВО Ленинграда не демобилизована. Европейский горизонт – с конференцией Большой Тройки в Берлине, с гиньольным гротеском суда над Петэном[989], со штучками в Греции[990] – заткан туманом. Восточный горизонт гремит оружием.

Победа лейбористов в Англии. Кажется, хорошо. На последней фотографии у Черчилля горькое и разочарованное лицо. Трумэн похож на косного clergymana[991]. Наш Сталин спокоен, полуулыбчив – вертит в руках коробок спичек… Все – от него. Никогда еще Россия не знала такого могущества, такой страшной высоты мирового влияния. Urbi et orbi[992]. Сталин мог бы взять это своим девизом.

Сегодня промокла до кости – дождь, холодно, а я в шосетках[993], в плавках, в дырявом сатине. Дома сооружаю салат, чай с водкой. Нехорошие и отчаянные разговоры с братом. Устал. С 1 февраля – ни одного выходного. Засыпает на работе.

– Больница как монастырь, – говорит меланхолически и горько, – служба прохожим…

А потом – вскользь, мельком (будто бы):

– Как твой порошок?

Понимаю: говорит о стрихнине 1941 года.

– Есть. А что?

– А если…

– Проверила. Нехороший конец, мучительный. Надо обменять у старика на морфий.

Молчит. Какая горечь в его улыбке! Более страшной улыбки, чем у моего брата, я не видела ни у кого: прощение. Недоумение, безразличие.

– Мне вот только тебя оставлять не хочется…

– А со мною? – спрашиваю весело.

– Вместе? Хоть сейчас…

Улыбка делается радостной, светлой – почти счастливой.

Говорим об арктических экспедициях, о работе на высокогорных станциях. Поводит бровью:

– Il faut laisser tout pour cette enfant…[994]

А cette enfant[995] упоенно летит за Вербицкой по страницам «Ключей счастья»[996].

Может быть, cette enfant какие-нибудь ключи и найдет.

Знобит. Температура. Завтра боевой день – квартирный вопрос. Могут отнять одну комнату. Шансов на выигрыш мало. Говорю: ах, все равно… Но знаю твердо: совсем не все равно. Это я говорю только себе самой. Больше сказать мне некому. Пойти мне не к кому. Да и не привыкла… Как это так: кому-то рассказывать о себе, кому-то жаловаться, у кого-то просить помощи? Не умею. Не обучена. На том и стоим.

Нашла старое-старое серенькое платье мамы. Еще пахнет. Годы шпажника, стихов, божественного Киргиза. Годы нашего Дома.

– La raison n’existe plus, j’ai compris, – сказал сегодня брат, – je reviens la nuit, je vois les maisons ?clair?es, les fen?tres de qui attendent de devenir «des maisons». Ce n‘est pas «la maison». Ce n’est pas moi qu’on attend[997].

Пробило два часа. Ночь. Редкие капли дождя. Холодно. Валерка готовится к физкультурному параду и работает на восстановлении города. Участники парада – по декрету – освобождены от восстановительных работ. В техникуме знают это, но студентам, не работающим на восстановлении, не дают карточек. Сие оригинальное положение приводит в движение социалистическую совесть. Д-р Е.Д.

Доносятся гудки маневрирующих паровозов. Зовут в Пушкин, а я не могу. Страшно. Как это – ходить по трупу города поэтов и радоваться парковой зелени и остову дворца?

Завтра вечером – у Знамеровских. Много времени трачу на консультации по литературе, хотя в «Правде» больше не работаю. Люди идут ко мне на дом. Помогаю – гораздо больше, чем себе самой. За это, однако, мне никто не платит.

На днях – приятные часы с Тамарой Хмельницкой. Читаю свои стихи и исторические миниатюры. Ей, профессиональному критику, как будто нравится. Не знаю. Не ко времени я Out of time[998].

Обедала у Тотвенов. Обедаю я вообще редко – когда бываю у них или когда жду гостей и занимаюсь кухней. Готовить для себя не могу. Скучно.

Цены: молодая картошка – 40 р. кг., зеленый лук – 70, стакан черники – 5, кило садовой земляники – 150, маленький кабачок – 30, масло сливочное – 150, стакан фасоли – 3 р., эскимо – 4 р., огурец – 5–10, белая мука – 50–60 кгм, сатин – 200–250 метр, молоко – 30 л.

Сегодня с Татикой просматривала «Ниву»[999] за 1912 [год]. Смешно. Боже мой, какая была смешная неестественная жизнь!

Каждый день могла бы пить водку.

Или нюхать кокаин.

Нашла письма Николеньки за 1936-й. Прекрасные. И снова: неестественное. Никогда не бывшее, не могло так быть, не похоже на реальную жизнь.

В прошлом году написал несколько писем – и опять замолк. Видимо, уже навсегда. Ну, что ж, пусть… Все это – словно не я. Какие-то аватары. Чужие.

Д-р Р[ейтц], кажется, возвращается в город. И тоже – страшно..

4 августа, ночь – суббота

Спутанный день – люди, дела. Комиссионный с Мар[ией] Степ[ановной]. Неудача. Наспех обедаю у Тотвенов. Самочувствие отвратительное – боли под лопаткой, жарок. Дома – Вс[еволод] Р[ождественский]. Болтаю вздор – я с ним всегда веселая, легкая, не своя: вроде живой картинки, театральной импровизации, балетного номера. Почему-то не могу – или не хочу – иначе. И психика делается какой-то балетной.

Узнав, что я жду Ахматову, убегает. Боятся ее люди. Правда, эта женщина и смущает и связывает. С нею никогда не просто. Может быть, в этом ее трагедия. Le drame des t?tes couronn?es[1000].

Ахматова сидит у меня недолго, пьет чай со скверной едой, которая у меня не удалась (все сегодня не удается!), смотрит на часы. Потом уводит к себе. Ужинаем, пьем водку. В распахнутое окно входит сад и большое небо с печальными следами белых ночей. Говорим о поэзии – о французах: любит только Рембо и Верлена. Страстно ненавидит – и боится! – авторов biographies romanc?es.

– Я бы создала международный трибунал и засудила бы их всех, этих Каррэ, Моруа, Тыняновых…

Видимо, знает, что post mortem[1001] удостоится сама не одного романа о жизни (о такой жизни!) – и все будут разные. И везде она будет разная. И, как всегда, нигде не будет ее настоящей. А настоящую Ахматову знают, вероятно, немногие – если кто-нибудь знает вообще.

Дома около 3-х ночи. Мерю температуру: 38,6°.

9 августа, четверг

Наша война с Японией. Все ждали этого уж давно. Эти дни болею: сердце, температура, легочные боли.

Вчера обедали Анта и Ахматова.

10 августа, пятница

Квартирные дела в горжилотделе. Как будто улажено. Обедаю у Тотвенов: Мар[ия] Степ[ановна], усталая, словно и отпуска нет, и Лидия Ив[ановна] Бессонова, врач, очень глупая, очень неинтеллигентная, которую почему-то я не люблю. Вечером дома: майор Закатова, доктор, с которой говорим об ее сыне, юном невротике: как его воспитывать? А какое мне, собственно, дело до чужих детей и чужих жизней?

О войне говорят мало – это далеко, это будто не наше. Об атомной бомбе не говорят вообще. А я от ужаса атомной бомбы не могу очнуться[1002]…

Япония согласилась на капитуляцию. Текст согласия достойный. Полный благородной скорби. Интересная страна.

11 августа, суббота

Завтракаю у Мар[ии] Ст[епановны]. Потом Острова, Татика, загорающая хорошенькая Валерка в салатном американском платье. Сверкающий день. Вечером Дора Владимировна Шапиро – воспоминания о маме, один сын убит, второй – киношник, женат на дочери Веры Инбер, литерное просперити. Устала.

12 августа, воскресенье

Острова. Обедаю у Тотвенов. Вечером слушаю с писателями неудачную пьесу Варвары Вольтман и Ливанова.

Жар. Хорошо сказал Карасев:

– Это пустяки, что немцы подкладывали мины под дворцы и заводы. Это все можно восстановить. Но они людей нам заминировали. Они заминировали человеческие отношения. Об этом писать надо…

Как же – напишешь!

Ночью едем по Невскому: Тамара, я, Громов, Уксусов, который не умеет спорить: орет, сердится, обижается, обижает. Кажутся они мне глупыми детьми, говорящими не в цель, а мимо.

О войне на Востоке не говорят.

15 августа, среда

Неожиданная Басова, которую не видела годы и годы. Обрадована ей и недоумеваю: никогда без цели не приходила. Немного постарела, носит очки, плохо одета, от парижского шика ни следа. Старший оперуполномоченный НКВД в Москве, член партии. Фантастическая женщина, холодная и жесткая, но всегда приятная мне – в ограниченной дозе: воспоминаний много, остроумна, бессчастная. Какое у меня, оказывается, пышное знакомство!

Обедают Анта и Ахматова. Все хорошо, пока не приходит Мстислав – «пленный фриц», пугающее чудовище, тоже бедное, потому что мыслящее, пусть криво…

Ахматова пугается и сразу же уходит. Я ложусь. Отвратительное самочувствие…

25 августа, суббота

Частые встречи с Ахматовой. Ежедневно Басова, уехавшая вчера в Москву. Совсем разболелась. Сегодня ночует у меня Анта. День смерти Гумилева.

Сентябрь, 2 – воскресенье

Сегодня в 2.30 говорил по радио Сталин – о конце войны, о мире во всем мире. И для всего мира, кажется. Говорил очень быстро, гораздо быстрее, чем обычно: видимо, и здесь – нервы… Наша победа над Японией неожиданно подана как русский реванш за русский 1904-й. Хасан и Халхин-Гол[1003] показались почти театральным аксессуаром второстепенного значения, отсутствия которых на сцене зритель бы и не заметил.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.