1944 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1944 год

И гораздо глубже бреда

Воспаленной головы

Звезды, трезвая беседа,

Ветер западный с Невы…[808]

Останься пеной, Афродита…

О. Мандельштам – «Камень»[809]

… Ты уюта захотела.

Знаешь – где он, твой уют.

Анна Ахматова[810]

Лето 1944 года

…Но об этом нельзя ни песен сложить,

Ни просто так рассказать…

Н. Тихонов[811]

Январь, 3-е, понедельник 17.40

Мороз. Голубые окна. Больную и глупенькую Валерку за руку ввожу в русскую балладу. Сидит теперь напротив и впервые знакомится со «Светланой»[812], ахая от переживаний. Задает вопросы:

– Что такое зиждитель? Что такое фимиам?

Объясняя, перелистываю Тихонова. Думаю, что слова, поставленные эпиграфом, могут служить безусловным эпиграфом для всей блокады Ленинграда, конец которой должен быть, да что-то не приходит…

Конечно, прав Тихонов, говоря в 1921 году:

Этого мы не расскажем детям,

Вырастут и сами все поймут,

Спросят нас, но губы не ответят,

И глаза улыбки не найдут[813].

Ошибается он только в одном: никто не поймет, ни дети, ни взрослые, ни Европа, ни Россия – никто. Да и не все пережившие ленинградцы поймут осаду Ленинграда, как не все участники Гражданской войны поняли Гражданскую войну.

Надо бы писать каждый день. Отстраняюсь, не могу. Иногда дурацкое слово: «А зачем?» Новый гимн: очень скверные, дешевенькие стишки газетного типа (припев хорош) и музыка Александрова, старая, которая лучше звучала при словах: «Партия Ленина, партия Сталина…». Давно уж я пророчила, что гимном должна быть именно эта песня. Сбылось. Жаль, что из-за всяких «принимая во внимание» нельзя было оставить прежний текст[814].

1-го вечером – Светлана, Гнедич, Юрий Загарин и Оскар Гурвич. Мальчики, влюбленные в свою собственную культурность, томность и принадлежность к «истребленной породе», похожи на славных глупых щенков, которые тыкаются милыми мокрыми носами во все «умные» стороны и все время показывают несложные фокусы. Так вот мальчики читали свои стихи и, захлебываясь, высказывали свои мнения о поэтах, о жизни, о литературе. Мы с Гнедич были критиками, а Светлана с Валеркой слушателями. Я и смотрела на мальчиков и с недоумением думала: «Господи, да им по 20 лет! У меня могли бы быть такие сыновья…»

Видимо, только физическое материнство дает настоящую зрелость, какую-то успокоенную уравновешенность. Зрелости, физической и психофизической, во мне нет: старчество и юность, не успевшая изжить себя. Какое забавное и почти неприятное: юная старушка! Какое печальное и почти смешное: старый юноша!

Один почтенный швейцар, очень важный и роскошный, говорил мне после октября:

– Я, барышня, с большевиками не согласен и не принимаю. Потому никаких першпектив…

А вот я с большевиками согласна и большевиков принимаю. А какие у меня перспективы?

Так, в каких-то передних околачиваться…

Светлана хорошо сказала о гимне, находя текст нового слишком длинным:

– Гимн должен быть предельно кратким: это формула, а не декларация.

Любопытная она.

– Меня интересовала в жизни только одна область – любовь. Этому я отдала все силы. В этой области могу считать себя виртуозом.

Седая, черноглазая, криворотая абиссинка с горячим взглядом, с хулиганским смехом и милой (почти застенчивой) улыбкой. Чувственна, насквозь сексуальна, легко сходится, легко расходится, иногда кажется чудовищной – от Вальпургиевой ночи.

И при всем своем цинизме, обнаженной постельности, при всей своей остро пахнущей женственности – неожиданное: любовь – одно, связь – другое. Связь и любовь – разное: иногда любовь по-настоящему – мучительно боится связи, поцелуя, прикосновения, объятия. Говорит:

– Один раз человек, которого я любила – так, настоящей любовью, – вдруг сказал мне, что хочет меня, что желает меня как женщину. Это было для меня как пощечина. Я долго потом стояла на Тучковом мосту, ревела, не знала – броситься в воду или продолжать жить. Все ведь упало.

Иногда мне кажется, что я ее понимаю.

Иногда я уверена, что понимаю ее.

Впрочем, это несущественно. Важно мое открытие для себя самой – только сейчас, через эту женщину, я поняла евангельскую Магдалину. Какие все-таки умные психологи создавали эту поэму! Только такая женщина, как Магдалина, прошедшая через много рук и много любовей, может, видимо, провести страшную божественную грань: L’amour et les amours[815]. Amour – caritas[816]…

6 января, четверг – Les Rois [817]

Снова вернулось мое письмо. Адресат выбыл.

Гости: Гнедич, Лоретт. Обедаем пышно: винегрет, мясной суп с капустой и рисом, ячневая каша со шпиком, кофе со сладкими блинчиками. Лоретт жарит блинчики, плевритная Валерка мечется и сияет. Патефон, музыка, песенки. Я так весела, что Гнедич делается страшно. Мне – тоже.

Лоретт говорит об Алисе. Я слушаю об Алисе. Мне все равно. Я ко всем благосклонна.

Но Лоретт – неизвестно почему – заговаривает о бретонском chansonnier[818] Theodore Botrel. И я каменею, мне сладко и страшно, встают далекие призраки (по высоте и нежности – чудеснейшие в жизни моей!). Мне остро и жутко вспоминается наша столовая, стынущий кофе в синих чашках, зимние сиреневые сумерки и тихий, очень тихий и очень усталый голос, напевающий:

En son palais de Versailles

Fut trouver le Roi:

«Je suis gars de Cornouailles

Sire, ?quipez-moi»[819].

Обстрелы не прекращаются. Сегодня снаряд в саду Смольного – совсем близко от Главного подъезда. Снаряды повсюду – на Литейном, на Мойке, на набережной Рошаля: улицы, дома, ворота, дворы, парадные. Город опять под обстрелом. Говорят, что немцы уводят из-под Ленинграда свои войска и оставляют великолепно замаскированные бетонированные дзоты, в которых остались смертники: бить по городу с артиллерийской снайперской прицелкой до конца – до собственной гибели. Говорят, что так бывает всегда.

На юге – победы: Житомир, Белая Церковь, Бердичев. Толстый Ватутин, похожий на поросенка, оказался наполеонидом[820].

А люди Ленинграда мечутся в сплошном неврозе особого типа – «арт-травма», как я его называю. Люди боятся улицы. До обморока, до сердечного припадка. Хочется всем одного: сидеть безвыходно дома, на неподобстрельной стороне.

Я не выхожу с 30 ноября. Я-то могу не выходить – даже без ярко выраженной арт-травмы! Обижаются и сердятся Тотвены. Мне все равно. Я готова дать зарок:

«Не выйду на улицы, пока не будет письма…

Год не выйду, пока не будет письма.

Глаз не подниму на небо, пока не будет письма».

Тяжело мне. Очень. И по этой, главной, причине – и по целому ряду боковых.

Я не боюсь. Мне противно (это о боковых).

Я очень боюсь. Мне страшно, страшно (это – о главном).

7 января

Люди, люди, люди. Все дни забиты людьми. Гнедич от меня вообще не выходит: таинственные закрученные пути, как всегда, – и, как всегда, с перерывами, с пробелами, с шильцами. Мама и брат были правы.

Сушаль вышла из больницы, посвежела, по-старому злая, ироническая, фальшивая. Ксения ходит в мехах, розовая и чудесная, и боится обстрелов, мечтает о бюллетене. Зарабатываю машинкой – до одури, до идиотического отупения. Я – и переписка на машинке! Ничего, ничего – и это, видимо, нужно: чтобы унизительнее, чтоб больнее, чтобы всю песенность из головы вышвырнуть, чтобы почти задыхаться от гнева и отчаяния.

(Да – иногда – даже отчаяния…)

Все время напеваю Ботреля:

Dame, oui![821]

Очень грустно. Очень безысходно. И табак причем скверный – а без табаку душа моя скорбит смертельно.

8 января, 13 час.

Только что ушла Гнедич. Интереснейшие разговоры с нею. Игра доведена до предела. Я почти выиграла.

Снег. Сумерки в неосвещенной комнате напоминают мне тюрьмы – мои камеры. Проклятий во мне нет.

Одна. Хорошо, что одна. Устала от людей.

Английский разговор по телефону – неожиданный и странноватый: комплекс снов, утренних фантазий, музыки. Любопытно, что именно сегодня, после imaginary conversations[822] моих недобрых утренних часов (бывают такие – подземные).

Самолеты. Редкие снаряды – где-то.

Письма от Никарадзе, от Евг. Мих., от Катерины Галаховой, от Степановой.

Живу, как в мареве, как в черно-перламутровой глади колдовских и японских тарелок на стене: при живом огне тарелки живут, переливается чешуя драконов, сверкают красные глаза, бьют хвосты – драконы готовы пожрать друг друга. И все – нереально, все словно вне, словно не совсем я.

Написала письмо Всеволоду Рождественскому, одному из любимых поэтов мамы. Написала, собственно, неизвестно почему и зачем. Первое письмо в жизни, написанное мною незнакомому человеку. Смешно – так ведь поступают только гимназистки…

Много думаю о прошлом – об очень далеком прошлом, о Москве, о детстве. Ясно чувствую запах московских снегов и запах первых кинематографов. И вижу и слышу: голоса, лица, платья, мебель, жесты. Тяжело.

И еще: о Петербурге 1918–1921 [годов], о Доме литераторов, о моей сверкающей юности, о Замятине, которого тогда еще не знала, о квартетных вечерах, о моем чистом и суровом одиночестве, о высоких, единственно-прекрасных часах в костеле.

9 января, воскресенье.

Открытка от Эдика от 21.11. Жив! Жив!

27 декабря по-старому, собственно. Дурашливый Эрошка в esprits legers[823] указывал – «27-го – радость»[824]. Так.

14 янв[аря,] пятница

Письмо от Эдика 11-го: от 3.1. Значит, где-то близко. Ничего не понимаю. В письме тусклые жалобы: здоровье – не по специальности – назначен на лечение, но ходить далеко. Где же он? Не трудармия ли с тяжелым и тупым физическим трудом? Ничего не понимаю. Просит помощи.

В комнате холодно, топлю два раза в день. Холод от дров – сырые, пустые дрова. Вечерами приступы жестокого озноба. Шатает. Еле хожу. Видимо, снова грипп – эпидемический в Ленинграде, нечто вроде знаменитой и зловещей испанки[825] 19-го года. В Москве – тоже.

Ждут наступления на нашем фронте. Гнедич рассказывала, что кто-то важный и таинственный сказал: Пушкин и Павловск немцами оставлены, Екатерининский дворец взорван, мы не входим туда из-за мин, обстрелов больше не будет.

А снарядики где-то грохают!..

Очень плохо чувствую себя. Очень.

Дрова шипят, тухнут – возня с печкой…

Ежедневно Лоретт. Часто Сушаль, впадающая в детство, злобная, строптивая. Устала от них так, что хочется кричать: какое мне до вас дело, до вас, до церкви вашей, до всех французов в мире! Глядя на Сушаль, понимаю полезность такого предприятия, как газвагоны.

Чтение «Карамазовых», Дефо, французских поэтов, «Английский шпион в Германии» Б. Ньюмэна 1914–1918[826].

Перестаю любить французский язык. Филологическая нежность отдается английскому[827].

Хочется лечь – не могу. В халате, в валенках, в теплой кофте жду Валерку. Придет – лягу. Для того чтобы открыть ей дверь, надо пройти через всю арктическую полосу квартиры. Жду одетая, чтобы не вставать.

Сплю почему-то плохо. Нынче проснулась в половине пятого утра и больше не засыпала. Сегодня приму люминал. Ем тоже плохо: ничего не хочется, от каш воротит – а, кроме каш, что прикажете делать?

Часто холодеют и совершенно немеют концы пальцев – как у мамы, как у мисс О’Рейли. Сердце.

Собираюсь – если поправлюсь вскоре – к Тотвенам.

Январь, 25, вторник

Огромное и успешное наступление на Ленинградском и Волховском фронтах.

Вчера нами взяты Пушкин и Павловск. Апокалипсическая Мга тоже отбита. В утро, когда стало известно об освобождении Лигова и Стрельны, мы с Ксенией, которая лежит у меня с 19-го (обстрел, поскользнулась, растяжение связок), были близки к истерике, к припадку – пришлось прибегнуть к сильному лекарству.

После двух с половиной лет подобстрельности очутиться вдруг в зоне артиллерийского молчания необыкновенно. Очень трудно поверить в это. Мозг знает. Разум знает. Но тело еще не верит, а в сердце радость становится острейшей болью – до задыхания, до слез. Вдруг выпуклой и чудовищной делается цифра – два с половиной года. Хочется схватиться за голову, кричать, звать на помощь из настоящего в то прошлое, которое (как будто) кончилось, но которое продолжает жить в нас: два с половиной года блокады, два с половиной года осады, фронта, запертости, безысходности, преданности на волю случая.

Два с половиной года гамлетовского «быть или не быть», перенесенного в плоскость самую реальную, самую физическую – каждодневную.

И – самое основное:

Наши братья: мой Эдик в неизвестности, а по моим представлениям, на Волховском; Юрий – под Ораниенбаумом, откуда фактически началось наше наступление, скрытое мною от больной Ксении: газет ей не давала, к радио не пускала, всех приходивших ко мне предупреждала еще в передней: об ораниенбаумском направлении не говорить.

Знает теперь о всех событиях все с самого начала, кроме самого начала.

Так и живем с нею – думая о наших «мальчиках», о стареющих седых мужчинах, очень разных и по-разному одинаково близких.

Я даже не жду писем от Эдика, я даже не волнуюсь: все кажется, не может сейчас писать, некогда, может, бои.

Ксения говорит, сдерживая слезы:

– Только бы увидеть, потрогать – руки, ноги, голова, плечи, все на месте… жив, цел…

Не говоря ни слова, думаю и я: «Только бы увидеть, только бы прикоснуться, ощупать ноги, руки, плечи. Убедиться: живой, живой».

Об этом страшно даже думать.

От этого, вероятно, и истерическое состояние.

27 января, четверг

Блокада моего города кончилась. Сегодня в 7.45 вечера, в темной кухне я слушала по радио приказ об освобождении Ленинграда, рядом стояла молчаливая Ксения и две ее глупые сотрудницы, глупые лепетуньи, героически и просто пережившие и выжившие.

Слушая, думала о маме, о брате, о том, что я одна, одна, что хорошо мне от присутствия Ксении, от милого и неожиданного письма от Вс. Рождественского[828], от того, что почувствовала в себе редкое для меня движение слитности с коллективом.

Блокада кончилась. Город освобожден. Слушала приказ, думала о маме, которая не дожила, об Эдике, который где-то там, может быть, в бою, может быть, в смерти. Хотелось плакать – сдерживала себя. Радость была острой, как боль. Потому что в радости были и боль и скорбь.

Скольких нет! Скольких еще недосчитаемся!

Потом выбежали с Ксенией на улицу – слушать салют: 24 залпа из 324 орудий, установленных на Марсовом, на Дворцовой.

На темных мокрых улицах стояли кучки народа. Загорелось зеленым небо, загрохотали орудия, замелькали ракеты, плохо видные из наших бесперспективных переулков. Обозначились мрачные контуры домов – вдруг повеяло знакомым и страшным: налеты 1941 года, трупная освещенность города от светящихся бомб, от пожаров, от пламени разрывов. Так же тогда розово зеленело небо, взлетали ракеты, дрожали прожекторы, ревели взрывы и орудия – и так же четко и графически рисовались черные, черные дома, обреченные, ожидающие, беспомощные и печальные, как гигантские гробы.

Было холодновато. Знобило. Небо то вспыхивало, то погасало. На крышах маячили силуэты любопытных и догадливых зрителей. Снизу им завидовали. Залпы казались даже не очень громкими. Маленький мальчик деловито обсуждал:

– Выстрел слышно, а разрыва нет…

Люди слушали молча, с редкими восклицаниями, похожими на бред, на молитву:

– Господи, дожили… и бояться не надо… Господи!

На Марсовом и Дворцовой было шумно: кричали «ура», пели, выступали с речами. Народу было множество. Зрелище фейерверка, говорят, было прекрасно – думаю, что особенно прекрасно оно было для города, лишенного в течение двух с половиной лет привычных уличных зрелищ, празднеств и демонстраций.

В Смольном все наблюдали молча.

Думали о крови, о погибших, о страшном мосте из человеческих тел, по которому – всегда – человечество шагает к свободе… или к ее призракам.

Ночь на 1 февраля

Ксения только что заснула – долго говорила с нею об Эдике, читала отрывки из дневника. Она вчера получила открытку от Юрия: невредим. Прошел Ропшу, Гостилицы – идет на Запад.

От Эдика нет ничего – ни строчки.

В городе спокойно. Кажется, что никаких обстрелов больше не будет: говорят, что Финляндия бить по городу остережется, – ждут в этом году мира, говорят, что Финляндия должна думать о своей самостоятельности, не разъярять общественного мнения и прочее.

Новостей очень много – крайне любопытных.

И Пушкин и Павловск – наши.

Только был бы мой парк золотист и широк,

Ничего мне на свете не надо…[829]

Екатерининский – взорван, сгорел. Камеронову галерею будто бы спасли – будто бы, вовремя разминировали. Гнедич рассказывала, что на днях взлетел в воздух Павловский дворец: необнаруженная мина замедленного действия.

И город мой – кладбище. И вокруг города – кладбище. Уже прокладываются железнодорожные пути. Уже писатели ездят в музейные морги русской истории и пишут в газетах вялую и неубедительную, дешевую и неталантливую дребедень (особенно отличается Вера Инбер!). Уже, уже очищена от врага наша магистраль Ленинград – Москва. Скоро покатят международные вагончики с международными пассажирами. Ленинград вышел на Большую землю – и вдруг оказалось, что Большой земли-то и нет!

Видимо, скоро будет мир. Тогда к нам, в Союз – на настоящую Большую землю для всего мира, – прикатит Англо-Америка: греть руки, строить, помогать, грабить, раздирать. Поняла: Англия – это не Европа. Англия – отдельный материк, первый в мире и главенствующий над миром.

Скоро 4 утра. Спать не хочется. Тоскую. Об Эдике. Боюсь за него, мучаюсь – до задыхания. Никто не видит. Молчу, молчу. Стиснутые зубы.

Пару дней были взлеты, хотелось одеваться, думала о прическе, о маникюре, о том, что я еще красивая женщина, что никто не дает мне моих лет.

А теперь снова канула в безразличие, в туповатую (старческую) ленцу. Два дня не одеваюсь. Пижама, халат, валенки на босую ногу. Много работы. Некогда читать и писать. Да и не хочется. Вдруг – вероятно, на время – ничего не захотелось больше.

Вот бы только получить письмо, что невредим.

В госпиталях – страшные ранения: обрубки – без ног, без рук, без глаз.

Думаю: не пойти ли поработать в госпиталь, хоть чем-нибудь помочь солдату.

Никуда не пойду. Себя поберегу. Знаю, знаю.

Говорят, что вышло постановление: в партер нижние чины не допускаются. Говорила Гнедич. А ей я вообще не верю: истеричничает, болтает чудовищный вздор, за который не жалко расстрелять.

С Ксенией хорошо: уютная, домашняя, теплая – чудесная земная женщина. Благодаря ее присутствию, благодаря какому-то духу ее чистоты, хозяйственности, домовитой уютности моя столовая оказалась живой, обитаемой: завтракаем и обедаем в столовой, работаем там, принимаем гостей. Впервые с осени 1941 года там горит старая лампа, становятся на стол чашки и тарелки, поет патефон, расстилается скатерть.

Все почти как прежде.

Снимаю все табу. Не к чему…

Ночь на 2 февраля – около 2 час.

Ксения работает над балансом в столовой. Валерка спит на мамином диване. У меня тихо, тепло – остывающий самовар, сухарики, фотографии, письма, стихи. Квартира осторожно возрождается: живут синяя комната и столовая, пыли не так много, беспорядка немного меньше.

(А на листках перекидного календаря, как и прежде, ежедневные записи о делах и людях; но нет в них больше ни сердца, ни гнева, ни боли, ни ожидания. Календарь: просто.)

Днем была в Смольном, гуляла с М.С. по знаменитой аллейке, говорили о Катынском лесе[830], о будущем, о мире, о союзных республиках, где создаются национальные армии, где вводятся республиканские национальные НК иностранных дел.

Мое мнение: видимо, децентрализуется система вероятных после мира концессионно-торговых отношений с Англией и США. Политически очень умный выход: любой договор с иностранной державой (или капиталом) будет носить характер не всесоюзный, а местный.

Создание национальных армий, вместо Единой Рабоче-Крестьянской Красной Армии, мне пока неясно. Наименование «Р.К.» Кр[асная] Армия, должно быть, уйдет, что, однако, несущественно. Я не понимаю, я не вижу объекта дальнего прицела – почему наша армия распадается, расчленяется на ряд армий[831]. Может быть, нас боится Европа. Может быть, национальные армии в системе Советского Союза, создаваемые именно теперь, уже говорят за близость мира. А как же быть дальше с войною, если Украинская Армия, например, скажет: «Не хочу!» Или нам нужно это для того, чтобы споры между Польшей и СССР о границах свелись бы, так сказать, к местным спорам – Польша – Украина, Польша – Беларусь. И будет ли Львов польским или советским, останется на дипломатической совести руководителей Украинской республики. Возможно, что я пишу ересь. Но мне хочется понять, самой понять, без газетного внушения, рассчитанного на массу. Я не масса, я существо мыслящее.

Подходим к бесконечно интересному времени грандиозных переустройств.

(Кстати, очень высоко ценю знаменитую поговорку, уводящую незыблемость диалектического начала к истокам: «Бог дал, бог взял – да святится имя его!»)

Домой шла в начале 7-го, были тихие-тихие графитные сумерки петербургских фонарей. С июня 1941 года впервые наслаждалась погодой, легким морозом, снежными шапками на крышах, далями улиц, золотисто-розовым молодым полумесяцем. Впервые за эти годы шла спокойно, не нервничая, не ожидая гибели или ранения, не прислушиваясь к возможному возникновению дальнего выстрела, который через секунды зальет кровью и засыплет битым стеклом снежные и расчищенные улицы и тротуары. Впервые мне нестрашно было ехать в трамвае. Трамвай не ощущался больше как «братская могила». Сегодня, впервые с начала войны, я позволила себе прогулку и наслаждение прогулкой.

Я, кажется, поняла уже телом: обстрелов нет.

Взят Кингисепп. Мы рядом с эстонской границей. Любопытно, как будет с Польшей, правительство которой в Лондоне ведет себя непозволительно… хотя бы с точки зрения британской государственности, британской дипломатии, британской разведки. Так думаем мы – не британцы. В сущности, польское правительство в Лондоне должно было бы быть немедленно арестовано британскими королевскими властями, как ведущее подрывную работу и занимающееся фашистской пропагандой на территории страны, воюющей с фашизмом[832]. В крайнем случае, Англия должна была бы выслать таких, по меньшей мере странных, гостей. Англия не делает ни того ни другого, а, разговаривая на эти темы с нами, делает единственное, что умела делать всегда: недоумевающе-сокрушенное лицо милого дядюшки из породы мировых главбухов. Ах, какая это умная стерва!

В городе тихо, благословенно, почти мирно. Город отдыхает от чубаровского парня[833] с бандитской кличкой: Фриц-Обстрел.

Мир безусловно готовится к миру.

В этой подготовке неясна для меня позиция Гитлера. Как он уйдет с арены? Или кто и как его снимет с арены?

В Башкирии хлебная норма равна 100 гр. в день. Так пишут из районного центра.

Как бы после Фриц-Обстрела не пришел другой хулиган, помрачнее, судимости и приводы которого теряются «во мгле веков». У этого профессионального убийцы, методичного, холодного, безжалостного, слепого и многорукого, тоже есть кличка. Зовут его Царь-Голод.

Ночь на 12 февраля – полночь

Почти неделю живу на Желябова. Ежедневно много хожу по городу – навещаю, смотрю, тоскую.

– Жива, еще жива… – говорю почему-то вслух, стоя в синие сумерки над Невой, у Сената, где не была с дней мира.

На улице всегда, а в особенности в сумерки, ощущаю беспредельность и неизбывность в моей жизни одиночества. Одна. Нет дома. Никто не ждет. Нет больше ласковой руки, отворяющей дверь. Нет больше глаз, во взгляде которых живет сама любовь. И нет со мною сердца, в котором бы жила я, только я, если говорить о брате сегодня, только мы, если говорить о маме вчера, о брате вчера.

От Эдика ничего нет. А на улицах он со мною, ему говорю о радости, что петербургские пейзажи не нарушены, что живо великолепие архитектурных ансамблей, с ним иду под метелью через улицу Росси, через Чернышев мост, с ним, стоя на набережной Фонтанки, любуюсь снежным вихрем, снежным вечером, темнеющими линиями домов, когда исчезают и пробоины, и фанера, и война, из-за него опускаю ресницы и стискиваю зубы.

Лишь бы вернулся… Пусть не пишет, пусть. Лишь бы был жив. Невредим. А потом бы пришел ко мне – единственная любовь моя, единственная правда, единственная дружба. Сколько я ему еще должна! Хоть бы судьба позволила выплатить мой долг.

Сегодня, возвращаясь из Смольного около 7 часов, ждала трамвая. Нежданно пришли и почему-то задержались на остановке госпитальные составы из американок[834]. В составах было что-то торжественное и страшное. Одна дверь оставалась приоткрытой, на ступеньках стояли ангелы в ватниках – строгие женщины с тихими голосами. За дверцей были синие лампочки, белое-белое, носилки этажами. И за дверцей была тишина. Тишина вдруг стала ощутимой, повсеместной – казалось, замолчал весь город. Город снимал шапку. Город земно кланялся.

Только сегодня, глядя на белое-белое сквозь полураспахнутую дверцу госпитального трамвая, я поняла: кровь солдата – не простая кровь. Кровь солдата – святая. Вот почему была такая тишина: чаша Грааля. Сразу же подумала об Эдике. Захотелось крикнуть. Не крикнула. Смотрела только на белое, на синий цвет. Поклонилась святой крови. Прощения просить было не у кого.

От Михайловской шла по темному Невскому с ракетными вспышками фар, сигнальных огней, электрических разрядов на проводах. После двухдневной метели начинало таять. Утреннюю скользину очистили. Незабываемы графитные силуэты неосвещенного города; смотришь, запоминаешь – навсегда запоминаешь. Деревья в инее. Концерт в филармонии: радио передает 2-ю симфонию Скрябина.

В городе обстрелов нет. Бои в предместьях Луги. Вчера взята Шепетовка. Англия установила валютный паритет для земель Сражающейся Франции: 1 фунт – 200 франков. Если Англия начала брать франки, Франция, видимо, будет жить.

В городе ходит частушка:

Недовольны командиры,

Что кончается война,

Было жен по восемнадцать,

А теперь будет одна.

Возвращающиеся из эвакуации жены вступят в город с плакатом:

«Долой подлых захватчиц!»

Блокадные жены выйдут со встречным плакатом:

«Завоеванного не отдадим!»

Город уже шутит. В город приехало правительство советской Эстонии, гуляют первые «иностранцы» в мягких шляпах, широченных пальто и светлых брюках. Ждут возвращения Мариинского. Молодежь танцует и целуется. Женщины сходятся с военными за продукты – и это называется «отоваривание».

А госпитальные трамваи ввозят в город святую кровь.

16 февраля, среда, 12.30 – Желябова

Читаю старые номера «Знамени» за 1937 год. Любопытные странички из неловко скроенного утопического романа Кида о Японо-американской войне[835]. Читая эти любопытные странички, с печалью думаю о маме: не с кем поделиться, некому прочесть, а это бы доставило ей такое колоссальное удовольствие… Подтверждение ее теорий об энтропии – о разнице количества тепловой энергии, переносимой ею в область психики. Мама всегда утверждала, что энергия психическая является разновидностью энергии электрической или лучистой. Количество, отпущенное на долю человека, предельно – у одного больше, у другого меньше, но количество не безгранично. Нужно беречь и умножать его, ибо вокруг богатого энергией человека возникают сонмы людей-паразитов, грабителей, спекулянтов, вампиров. Они утягивают эту энергию к себе – так, как можно красть электричество, причем в большинстве случаев кражи эти идут впустую: они обескровливают «богатого» и не насыщают «бедного». Истощение же мирового запаса психической энергии несомненно. Радиоактивные источники существуют – надо их только открыть. Надо также добиваться способов аккумулирования, улавливания психической энергии в момент смерти – или впадания в старчество – больших людей мира.

Обо всем этом мы говорили с мамой много и подробно – в радостной и чистой атмосфере Дома, где были книги, цветы, ее молодость и ее любовь. Мне очень жаль, что в 1937 году я не знала об этой книге, о романе, о страничках Кида. Мне очень жаль, что я не прочла этих страничек маме: в 37-м году было хорошо, она была здорова, верила в жизнь, в меня, в будущее. Верила и Вам, мой милый спутник.

Мне вообще почти не с кем говорить – так говорить, когда в процессе речи складывается творческий процесс мышления, когда говоришь, громко думая, поправляя себя, наталкиваясь на новое, делая открытия, отдавая себя и пополняя себя.

Именно так мне не с кем говорить о политике – в ее широком, историко-экономическом аспекте. Так я говорила с братом, с этой живой политической и экономической энциклопедией.

Не с кем мне так – кроме Гнедич[836] – говорить и о природе, о литературе, о музыке, о Петербурге.

Да. Одиночество теперь большое. Настоящее.

Физического одиночества я сейчас не боюсь. Чтобы не почувствовать то, другое, настоящее, не ощутить его до конца. Катастроф не надо. Как и всегда – умно, холодно и неизвестно для чего – берегу себя.

Нынче еду к М.С., потом домой, где ночую.

Завтра снова здесь.

Дом на Радищева опять для меня пустыня, необжитость, безразличие – чужое.

Март, 7 – 18 часов

Постреливают целый день зенитки. Тает, идет весна. Сегодня первый день на ногах, в голубой пижаме, в валенках, в грязном халате – убирала комнату, перелистывала книги, ужасалась обилию пыли и грязи. Почти две недели лежала: грипп с тяжелыми Т°, с затяжной головной болью. Теперь, видимо, проходит.

От Эдика ни слова. Третий месяц.

Нашлась Анта – жива. Изменилась, потеряла зубы, потеряла золото волос. Последний раз она была у меня 18 декабря 1941-го. Последний раз я ее видела в июне 1942-го, когда зашла на квартиру к ее сестре, Ляле Розен, в неуверенности: где Анта, выжила ли? Анту я тогда почти не узнала – это было умирающее человеческое существо в жестокой стадии дистрофии, всеми покинутое, всеми брошенное, без денег, без материальных средств, без реальных возможностей спасения. Слушая ее хриплый и ко всему безразличный голос, я знала – надо помочь, надо спасти. Помощь должна была быть материальной – только. Такой помощи я оказать ей не могла. Эдик был в госпитале. Его жизнь держалась в жизни на паутинной ниточке. Золото и серебро я меняла на продукты и этим укрепляла паутинку. Я обещала Анте снова прийти к ней – и не пришла больше. Помочь мне было нечем. Я сознательно оставила человека на пороге голодной смерти. У меня не было выхода. А потом мне было всегда мучительно и страшно думать о ней. Я боялась узнавать. Я не хотела знать, что она умерла: ведь в ее смерти каким-то образом виноватой становилась и я.

Гнедич по моей просьбе пару раз заходила в дом на ул. Достоевского, где жила Леля. Я каждый раз с ужасом ждала известий. Осенью 1942-го сказали, что Анта в больнице. Летом 1943-го сказали, что Анта после больницы вернулась в свою квартиру на Петроградской, а затем уехала из города. Это было все.

А в середине февраля 1944-го, когда я гостила у Тотвенов, туда прибежала взволнованная Ксения.

– Сонечка, я нашла Анту! – крикнула она и, посмотрев на меня, сразу добавила: – Ты не волнуйся, она жива. Она здорова.

Какая-то вина с меня снималась. В чем-то – хоть в одном – я оказалась оправданной.

Анта мне написала прекрасное и трагическое письмо[837]. Я прилагаю его к этой тетради. Потом она приехала ко мне. Туберкулез. Одиночество. Работает в библиотеке Педиатрического института[838]. 2-я категория. Ограбили, растащили все вещи. Несколько раз – больница. Сломанная рука. Центральное отопление бездействует. Комнату свою не топит совсем.

Для того чтобы разрядить драматические возможности встречи, чтобы атмосферу сделать более легкой, более нейтральной, я попросила Гнедич остаться у меня в этот вечер. Третьи лица иногда спасают.

Было очень хорошо. Анта начала размораживаться. Может быть, мне даже удалось ей вернуть эфемерное ощущение нужности жизни. Мы с Гнедич и Валеркой окружили ее большим и ласковым вниманием. Мы вкусно пообедали. Пили чай. Гнедич и я читали стихи, говорили о литературе, о будущем, о прекрасном. Для нее мы делались оптимистами. Я подала водку, предложила тост:

– За возвращение, Анта… за возрождение!

– Нет, – резко сказала она, – для меня это вообще невозможно.

Я повторила еще раз и протянула к ее рюмке свою. Поколебавшись, она улыбнулась мне.

– Хорошо, – сказала она неуверенно – За возвращение. Я, может быть, попробую.

Это было уже много. Мне снова показалось, что с меня еще раз снимается какая-то вина.

Анта очень мертвая. Возвращение в жизнь для нее будет трудным. Возрождение, вероятно, даже невозможным. Я так хорошо понимаю все это – я ведь тоже, тоже Лазарь! Но я лгу ей, что возвращение и возможно, и необходимо. Я лгу – неизвестно зачем.

Она ночевала – в моей комнате. Ей было тепло. Ночью она нехорошо кашляла. Уходя утром, села на мою кровать, поцеловала меня, поблагодарила.

Ей у меня было хорошо – это я знаю.

– Вы очень переменились, родная, очень, – сказала она. – Я с трудом вас узнаю. Вы же совсем, совсем новая. И как много вы говорите… вы же все время говорите…

Мне очень интересно: в чем и как я переменилась. И только после ее слов, чуть подумав, я с удивлением установила, что она права: я очень много говорю, я слишком много говорю. Крылья эйфории под моим хлыстом уносят меня на такие высоты, что физически начинает умирать от бешеного темпа полета и биений мое физическое сердце.

Два раза у меня был Всеволод Рождественский. Мы пьем кофе, курим, беседуем. Он сидит на диване, смотрит на меня, лежащую в постели, рассказывает, читает стихи, читает прозу. Мне кажется, ему у меня тоже хорошо.

Я слушаю его и, глядя на него, почти его не вижу. Из-за него и при нем перегородки времени сдвигаются, раздвигаются, колеблются. Понятие Времени нарушается. В него врываются понятия сдвинутых и смешанных перспектив. Это чудесно – и это страшно.

Он, конечно, и представить себе не может, как мне хорошо и как мне больно (до крика!), что в моем доме – в бывшем Доме – звучит его живой голос. В этом доме поэтический голос его, стихотворная его песенность жили и звучали в течение долгих, долгих лет: с 1920-го, кажется. Как его любили в этом доме! Как часто читались его стихи! Это были встречи с милым, милым другом. Как часто цитировали его строчки – это были знаки наших настроений, состояний, восприятий, это были эпиграфы дней и минут.

– «Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим…»[839], – повторял Эдик, когда ему было особенно хорошо, и целовал руки мамы и мои.

И по этим строчкам мы с мамой сразу узнавали, что Эдик счастлив, что он радуется Дому, что ему хорошо Здесь, а не где-то там.

– «Я люблю зеленый цвет…»[840], – имела привычку говорить я совсем некстати, и по этой строчке мои сразу узнавали, что я в настроении победы, что у меня удача, что я чем-то довольна. Мама говорила часто обо мне – очень серьезно и почти набожно:

Как свечу, зажег тебя однажды

Сам Господь, неведомо зачем…[841]

Она вкладывала глубокий мистический смысл в эти строки. Она не только верила – она знала, что они написаны только обо мне и только для меня.

Когда мы бывали с Эдиком в Павловске, в Царском, он в какой-то час всегда просил:

– Прочти что-нибудь наизусть… ах, надо было взять с собой «нашего Всеволода».

В Летнем брат неизменно повторял:

Все буду помнить Летний сад

И вазу, гордую, как дева…[842]

Я даже сердилась иногда:

– Ты вечно говоришь то же самое…

– А ничего другого и сказать нельзя! – отвечал он чопорно-старомодным тоном, чуть обиженно – и жаловался потом маме:

– Подумайте, «наш Всеволод» для нее «вечно то же самое…». Это чье-то влияние, мама, это нехорошо, она от нас уходит.

(Кстати, эти строки Рождественского о Летнем саде очень высоко оценивал Николенька, москвич. Он утверждал, что ни у кого не встречал такой предельно сжатой и математически точной формулировки петербургского пейзажа в его абсолютно определенной точке. Он часто цитировал эти строчки в своих прекрасных письмах ко мне. Не менее часто голосом Рождественского он убеждал меня:

Если не солгали сновиденья,

Ты давно была моей женой…[843]

Сновиденья, очевидно, солгали… Хорошо и часто вспоминаю о нем. Какой это был восхитительный собеседник! И как умно – и, может быть, по-настоящему так, как надо, – он любил меня. Надо бы разыскать его, узнать, не встревожив жену. Пока нет путей. Подожду.)

А тетя, например, всегда плакала над стихами:

«В комнатку памяти как ни стучи…»[844]

А когда Эдик болел, он неизменно требовал «Юнгу». И как он бредил, скорбный, светлый, чистый, ребяческий, давая бесконечные вариации на свое любимое:

И снится мне, что снег идет в Бретани,

И Жан, постукивая деревяшкой,

Плетется в старую каменоломню,

А в церкви слепнет узкое окно…[845]

Эти строки сопровождали все тяжелые болезни брата.

– А если ему написать и попросить его прийти навестить меня… он придет? – спрашивал иногда Эдик.

– Не думаю, – отвечала я.

Брат сердился:

– Почему ты думаешь, что все такие гадкие, сухие, черствые? Ты бы на его месте не пришла?

– Нет.

– Почему?

Я всегда отвечала по-разному, но однажды, помню, рассердила Эдика по-настоящему. Он чуть не заплакал.

– Мне было бы некогда, – сказала я.

На помощь была вызвана мама. Больной Эдик искал спасения в ней и у нее.

– Мама, мама, он же не такой, как говорит она, скажите, неужели он такой?

Мама успокоила: подтвердила, что «наш Всеволод», конечно, «не такой» и не может быть «таким», что он придет, что он непременно пришел бы и т. д. Эдик в жару обрушил на меня горы обвинений: Достоевский, Пруст, Фрейд, Бодлер; Достоевский в особенности.

– Ты разрушительница! Ты деформатор! – негодовал он.

Я удивительно четко помню этот день: брат лежал в столовой, было лето, мама была в светло-сером стареньком платье, пропадали билеты в Художественный, на «Синюю птицу», Николай носил дрова, у меня была уйма работы. Я помню даже, что Киргиз валялся на золотой парче, что во всех вазах и банках стояли целые охапки шпажника, что потом, в знак примирения, мы с Эдиком пили шампанское, и я до одури читала ему его любимые стихи и ставила любимые пластинки.

Мы часто разбирали – за что и почему мы любили того или иного поэта. Было «вообще» и «в частности». «Вообще» – это было то особенное и волнующе-близкое, что не поддавалось определениям, что нельзя было объяснить словами, что даже, по выражению брата, не следовало объяснять словами.

– Этого нельзя касаться, это запретное, это святое, здесь твои логики и анализы – ничто, пыль, пыль! – кричал Эдик.

«В частности» – это были конкретности, извлекаемые из опусов, из допущений, из догадок.

Рождественского любили «в частности»: Эдик – за его «поэзию русской географии», за любовь к природе, за понимание природы, за Петербург, за дороги.

– Он такой, как я! – инфантильно доказывал брат. – Я уверен, что он так же воспринимает железные дороги, как я! И семафоры в особенности. Я уверен, что с ним можно «играть в будущее, которого не будет». Я уверен, что он любит музыку. Я ручаюсь, что он любит Грига, Дебюсси и Скрябина.

«В частности» мамы дополняли Эдика: она, например, знала, что этот поэт любит вкусный чай (а она всегда гордилась «своим» чаем – и была убеждена, что ни у кого больше «такой» не получается!), она знала, что он любит зиму, долгие прогулки, зимние пейзажи, не боится холода, любит кошек, любит, когда печка топится.

– Я люблю его за то, что он пишет в красках, что у него разноцветные слова, – говорила мама. – Его стихи – не бусы и не бисер (о Гумилеве мама говорила, что он «вышивает крупным бисером»), а прелестные картинки. Его стихи «я вижу».

(Мама хорошо рисовала и очень чувствовала краски. У нее в этом отношении был очень тонкий, изысканный и крайне разборчивый вкус. Угодить ей в цветовом вопросе было чрезвычайно трудно.)

Кстати: брат утверждал, что для Рождественского музыка тоже цветная, что он должен – Эдик всегда отличался аффирмативностью – понимать скрябинские замыслы «цветовых симфоний».

«Наш Всеволод» ходил с нами и в гости. У Ксении очень любили мою читку – после ужина, после танцев, когда отходил веселый хмель и людей по-русски начинало тянуть к высокому, к прекрасному – к какой-то церкви, где можно не то отдохнуть, не то покаяться, не то поразмышлять, – просили только Ахматову, Гумилева и Рождественского. Я обычно говорила сидя за роялем.

У Кэто я часто читала стихи, лежа на ее гигантской тахте. Муж ее тогда прекращал свои вечные прогулки по комнате и слушал, стоя. Потом говорил:

– Организуй, Кэтуша, закуску. Что это меня после стихов на водку тянет!!

Однажды летом мы были у него в отсутствии Кэто, я и Эдик. Кэто с дочкой были на даче. Пили, конечно. Пришел вызванный по телефону Дмитренко, сияя всеми своими орденами и ромбами. Б.С. был уже смертельно болен, только никто этого не знал. Он сидел с расстегнутым воротом френча. Жаловался на горло, пил водку и сырые яйца.

– Что это вы открыли нового у вашего Рождественского? – спросил он. – Мне Эдуард Казимирович говорил.

Я прочла тогда то, что мы недавно нашли:

Крысы грызут полковые приказы,

Слава завязана пыльной тесьмой…[846]

Впечатление было очень сильное. Попросили повторить.

– Отпевает нас Софья Казимировна! – сказал Дмитренко. – А здорово написал, черт его возьми! Водку он пьет?

– Не знаю, – рассмеялась я. – Вероятно.

– Ничего подобного! – ответил Эдик. – Он любит кавказские вина!

– Чепуха! – рассердился хмелеющий Дмитренко. – У тебя, Эдуард, дамская душа, и ты рассуждаешь по-дамски! Вино!.. Ну, ладно, выпишем для него из Телава. Как, Борис, выпишем?

Борис Сергеевич молча кивнул головой.

Дмитренко не унимался:

– Где он живет?

– Он наш, ленинградский, – погордился Эдик.

– Давай. Звони ему по телефону, Эдуард! Приглашай сюда. Скажи, машину пришлю.

Во всех серьезных случаях жизни Эдик смотрит на меня: испуганно посмотрел он на меня и тогда.

– Il ne faut pas[847]…– жалобно протянул он.

Б.С. понял Эдика, засмеялся (как он чудесно смеялся!), успокоил Дмитренко:

– Брось, Валек… поздно! К чужому человеку – ночью – звонить – все же спят, вероятно…

Дмитренко успокоить было трудно.

– Они все по ночам пишут. Я знаю. Я читал. Ты, Борис, меня не учи. Как это он не придет к командирам Красной Армии? Обязательно придет. Да он, может, в моей дивизии служил. Честное слово, я помню эту фамилию.

Договорились, однако, не вызывать и не звонить. Послушались меня: я предложила компромисс.

– Выпьем за его здоровье, вот и все! – сказала я.

Выпили. Дмитренко, как и всегда, рассказывал о Гражданской. Рассказывал он прекрасно. Жаль, что так никогда ничего и не было записано.

Б.С. был задумчив, насвистывал, мало говорил, наливая рюмки…

Осенью его хоронили – горловая скоротечная.

А весной 1935-го хоронили Дмитренко[848] – рак гортани и мозга.

И тут и там – траурные марши, ружейные залпы, фуражка на крышке гроба, шашка, цветы, чеканный шаг Академий в строю: Артиллерийская и Толмачевская.

Да. Все кончилось.

А работа крыс, может быть, и продолжается.

Начала писать одно, кончила другим. Многое еще не записано: поздно и холодно. А многое уже и забылось.

Сейчас пришло в голову, что, если Всеволод Рождественский еще раз придет ко мне, я, может быть, покажу ему эту запись. Для того, чтобы он познакомился ближе с моими. Возможно, это доставит ему маленькую радость.

Март, 10, пятница

Вчера: Анта, Гнедич, Валерка. Позже Загарин. Обедаем в столовой, слушаем музыку – починили мой хороший патефон, могу слушать Шаляпина, «Шахрезаду», Испанскую симфонию, Девятую. Потом Гнедич читает свою сумбурную мистерию, спорим, ведем масштабные политические разговоры – чисто русские! Не хватает водки для полноты картины.

Ночью, около 4-х, Анта говорит (мы уже лежим, но спать мне не хочется… слушаю себя… ошеломляет слепая бессознательность, за которой не хочу видеть ничего сознательного):

– Как вы можете так жить? Постоянно люди, люди, шум, отсутствие одиночества.

Она, видимо, не знает, какое во мне одиночество и какое молчание.

Все мне кажется, что у меня чужое тело. Мне с ним тяжело, неуютно, оно – не мое, оно мне словно мешает. Оно такое ленивое, капризное, требовательное – оно гораздо красивее, чем раньше, оно почти любуется собою, у него появляются новые и чужие для меня движения и жесты и новая и чужая мне жизнь. Удивительное раздвоение: будто новая инкарнация – буквально. А душа остается прежняя, старая, и мозг прежний, и память та же – и в памяти сохранилось все, что было до смерти – а смерть, видимо, была! видимо, я просто недоумерла физически в какие-то дни 1942 года! Недовершенный процесс распада клеток был остановлен атакой жизнетворческих клеток и побежден. Началось восстановление и возрождение физического организма. Так второй раз родилось мое тело – не то, прежнее, а совсем-совсем новое. Его работа и требования не гармонируют с работой и требованиями мозга и духа. То, прежнее, было им подвластно, они знали и контролировали каждое его движение. С этим, новым, нужно еще свыкаться, узнавать и подчинять его.

Это великая вещь, что при новых инкарнациях душа теряет память. Сохранение памяти – пытка.

Еще не выходила. Говорят, весна и солнце. А ночами, говорят, луна. Завтра собираюсь на прогулку. Жду тепла, открытых окон, умолкших печей. Но весны – боюсь. И лета – боюсь. Что я буду с собой делать?

Курю папиросы «Казбек», подаренные Гнедич. Снова надела кольцо с рубином, открыла последний флакончик французских духов. И от рубина, и от «Казбека», и от духов приходят и прежние, и новые ощущения. Память та же, а тело не то же. Очень странно и интересно наблюдать за собою.

Юный солдат Виктор Поспелов, «муж» моей соседки Леночки Ширман, которая все еще мне кажется девочкой, рассказывал интереснейшее…

О психических атаках германцев в 1941-м под Ленинградом: идут во весь рост, с папироской в зубах, в майках с обнаженной грудью и закатанными рукавами – все красавцы, высокие, стройные, все белокурые – у всех золотистые волосы перехвачены по лбу черной ленточкой. Оркестры играют веселые марши. В руках автоматы. Шагают прямо. Шагают через трупы, не останавливаясь и не сгибаясь. Говорят, страшнее это было танков и минометного обстрела!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.