Глава двадцать первая ОТЧАЯНИЕ И УЖАС, РАДОСТЬ И НАДЕЖДА НА СЧАСТЬЕ
Глава двадцать первая
ОТЧАЯНИЕ И УЖАС, РАДОСТЬ И НАДЕЖДА НА СЧАСТЬЕ
В первые месяцы после Октября Луначарский прилагает усилия для сохранения художественных, культурно-исторических ценностей и для привлечения старой интеллигенции на сторону революции. Интеллигенция же, по словам Луначарского, «нас ненавидит лютой ненавистью». (Вопросы истории КПСС. 1991. № 2. С. 50.) Однако постепенно стали появляться новая интеллигенция, новые писатели, принимающие и защищающие революцию.
Луначарский помогал становлению «искусства, обращенного в будущее» — молодой советской литературы. Повседневно участвуя в литературном процессе, руководитель Наркомпроса и критик-литературовед Луначарский подмечал и поддерживал все новое и талантливое, что могло служить делу революции. Он не примыкал ни к одной из литературных и художественных групп, но неоднократно высказывался в защиту разнообразия художественного творчества, необходимости свободного соревнования разных направлений, стилей и приемов, за создание новых ценностей в искусстве и за охрану старого наследия. Одним из первых он приветствовал появление «Разгрома» А. Фадеева и «Тихого Дона» М. Шолохова, находя в них связь с лучшими традициями русских классиков. Луначарский мог иногда поддержать какое-либо начинание «левого толка», где явно преобладали формалистические принципы. Так, он написал предисловие к сборнику футуристов «Ржаное слово» (1918), отмечая, что в нем много задора и молодости, а «молодость революционна».
Статьи и рецензии Луначарского о советской литературе в газетах и журналах 1920-х — начале 1930-х годов охватывают все значительные книги тех лет: «Чапаев» Д. Фурманова, «Цемент» Ф. Гладкова, «Железный поток» А. Серафимовича, «Барсуки» Л. Леонова, «Зависть» Ю. Олеши, стихи В. Маяковского, С. Есенина, Демьяна Бедного, Э. Багрицкого, Б. Пастернака, И. Сельвинского, А. Безыменского, Н. Тихонова, И. Уткина и других.
В марте 1918 года правительство переехало в Москву, которая отныне стала столицей. Луначарский еще некоторое время оставался в прежней столице. Он объяснял свое решение тем, что не следует в трудные времена покидать рабочие массы Петрограда, надо быть с ними, как и раньше, «в непрерывном контакте». Кроме того, Луначарский считал нужным остаться и для завершения учета национальных культурных ценностей в бывшей столице, и для решения вопросов по охране памятников культуры, и для работы с петроградской интеллигенцией. Всю остальную деятельность наркома в новой столице вели заместитель Луначарского — Крупская, а также секретарь коллегии наркомата и секретарь парткома Штернберг. Луначарский по телефону осуществлял руководство московским подразделением Наркомпроса. Его секретарь Ивнев переехал вместе со многими другими наркомпросовцами в Москву, и Луначарский дал ему особый мандат на право пользования кремлевским телефоном для связи с Петроградом.
Луначарскому часто приходилось приезжать в Москву. Здесь Наркомпрос расположился в бывшем лицее Каткова около Крымского моста на углу Садовой улицы.
У входа в наркомат назойливый посетитель перехватил Луначарского, видимо, узнав заблаговременно о его приезде. Посетитель без всяких церемоний потребовал бронзу для отливки памятника жертвам революции.
Луначарский спросил:
— Вы скульптор? Какие художественные монументы вы создали? Где вы учились? Каков ваш проект?
Выяснилось, что гость никогда не учился в художественном училище, никогда не пробовал делать скульптур и никакого проекта у него нет.
Луначарский терпеливо объяснил просителю, что его претензии на создание памятной скульптуры лишены каких бы то ни было оснований, и подчеркнул, что он как нарком обладает единоличным правом распоряжаться бронзой, запасы которой минимальны. Гость увидел, что его предприятие терпит крах и с подкупающим простодушием попросил:
— Ну, если нельзя бронзу, то выдайте мне хотя бы брюки.
С этими словами он распахнул длиннополую шинель, и оказалось, что под нею на нем лишь кальсоны.
Весь этот разговор происходил по пути от подъезда к кабинету, а заключительная сцена — в приемной, при этом, минуя очередь, посетитель прошел за Луначарским в его кабинет.
Луначарский растерянно глядел на впавшего в бедственное состояние человека. Впервые столкнувшись с подобной ситуацией, нарком не знал, как поступить: ведь благотворительность не входит в компетенцию Наркомпроса.
Заметив растерянность наркома, секретарь Ивнев вошел в кабинет и сказал:
— Анатолий Васильевич, вам звонят из Кремля.
Луначарский подошел к аппарату и хотел снять трубку, но Ивнев остановил его:
— Вас не к этому аппарату, — и повел наркома в коридор, где разъяснил ему, что это его, Ивнева, хитрость, что он хочет помочь избавиться от назойливого посетителя, который к тому же, пользуясь деликатностью и либерализмом наркома, вторгся без очереди в его кабинет.
Приняв заявление Ивнева за упрек, Луначарский развел руками:
— Ну что же мне было делать, не мог же я вытолкать человека на улицу!
— Тогда придется мне, Анатолий Васильевич, выпроводить его.
— Неудобно как-то.
— А злоупотреблять вашим вниманием удобно?
— Как же этот «пролетарий умственного труда» пойдет строить новую счастливую жизнь без брюк?!
— У каждого сейчас свои лишения… Это нормально.
— Ну какие у вас особенные лишения? — усомнился нарком.
— Ну не начинать же мне жаловаться!
— Жалуйтесь! Чего у вас нет?
— В основном все в порядке. Однако у меня, например, нет перчаток. Или вот дома нет топлива: к утру недопитый чай замерзает в стакане… Да разве все перечислишь? Это мелочи.
К вечеру того же дня Луначарский вручил Ивневу отпечатанную на машинке серьезную бумагу, скрепленную столь значительными подписями, что казалось: речь в ней шла не о мелкой детали зимней экипировки, а о целом состоянии или решении государственной задачи. Впрочем, в ту эпоху ценностные критерии были настолько смешены, что перчатки, о которых шла речь в бумаге, были действительно целым состоянием. Бумага же, адресованная в высокие инстанции, гласила: «Прошу выдать моему секретарю тов. Ивневу Р. А. теплые перчатки, которые ему крайне нужны, так как ему часто приходится разъезжать по служебным делам в открытом экипаже».
Бумага была скреплена подписями наркома просвещения А. В. Луначарского, управделами наркомата В. К. Покровского и начальника канцелярии. Целая эпоха отразилась в этом кратком ходатайстве! Примечательно, что даже с таким солидным документом в руках Ивневу предстояли невероятные хлопоты по поводу перчаток, которые он в итоге так и не получил. Впрочем, это мало заботило молодого поэта, к тому же вскоре должна была наступить весна, хотя еще нередко шел снег.
Из Наркомпроса Луначарский отправился в Моссовет. Здесь он провел трудные переговоры, стараясь предотвратить дальнейшее ухудшение отопления школьных помещений. Зима не сдавалась. Дети мерзли в классах. Служащие Моссовета и сами работали в холодных помещениях, сидели за столами в пальто и тоже мерзли. Однако они живо откликнулись на просьбу Луначарского и приложили много усилий, чтобы добыть топливо для школ. И все же того количества дров, которое удалось вытребовать, было недостаточно.
Кроме того, в другом отделе Моссовета Луначарский согласовал вопрос о создании в Москве, по примеру действующей уже в Петрограде, комиссии по делам изобразительных искусств. В Московскую комиссию нарком ввел В. А. Веснина, А. В. Златовратского, И. В. Жолтовского, К. А. Коровина, С. И. Коненкова, А. В. Щусева.
Закончив дела, Луначарский собрался было уйти, когда в одном из коридоров Моссовета столкнулся с писателем Александром Серафимовичем. Тот озабоченно давал какие-то указания окружающим его людям.
— Что вы здесь делаете? — спросил удивленный Луначарский.
— Редактирую художественный журнал Моссовета.
— И как идут дела?
— Сложно. Писателей больше, чем читателей. Бесконечным потоком идут люди и кладут на стол смятые, а порой и грязные литы, клочки грубой оберточной бумаги, какие-то ведомости. Эти обрывки покрыты безграмотными, трудночитаемыми каракулями. Это — стихи! Ежедневно мы получаем сто — сто двадцать стихотворений. Проза встречается редко. Всю эту литературу мы собираем в тюки.
Серафимович подвел Луначарского к двери в комнату, где за столами сидели несколько работников в шапках, пальто и валенках. На полу были сложены перехваченные веревками тюки.
— В каждом — тысяча-полторы стихов.
— Печатаете ли хоть что-нибудь в вашем журнале? — спросил Луначарский.
— Я пытался. Из тысячи можно выбрать одно-два, да и те нуждаются в серьезнейшей переделке.
— Однако не забывайте, что это первые попытки самовыражения освобожденного народа. Голос улицы.
Луначарский взял со стола несколько стихотворений и неожиданно для себя увлекся:
— Это не стихи! Это вопль отчаяния, ужаса и вместе с тем радости и надежды на счастье!
Из Моссовета Луначарский отправился в Кремль доложить Ленину о ходе работ в Наркомпросе. Выслушав доклад, Ленин сказал:
— Вы, конечно, помните, Анатолий Васильевич, что Кампанелла в своем «Городе солнца» говорит о том, что стены его фантастического социалистического города украшены фресками, которые служат молодежи наглядным уроком по естествознанию и истории, возбуждают гражданское чувство и участвуют в просвещении и воспитании новых поколений. Далеко не наивная идея! С известными поправками она может быть усвоена и осуществлена нами теперь же. Я бы назвал это монументальной пропагандой. В людных местах, на стенах или на специальных сооружениях и постаментах можно разбросать краткие и выразительные надписи, содержащие основные принципы марксизма, или простые и ясные формулы, освещающие и оценивающие те или иные исторические события…
Луначарский внимательно слушал Ленина, записывая что-то в блокнот. Владимир Ильич продолжал:
— Пусть это будут, например, бетонные плиты, а на них — четкие надписи. О вечности или хотя бы длительности я пока не думаю. Еще важнее надписей я считаю памятники: бюсты, фигуры, может быть, барельефы или скульптурные группы. Надо составить список предшественников социализма, его теоретиков и борцов, а также тех светочей философской мысли, науки, искусства, которые хотя и не имели прямого отношения к социализму, но являлись подлинными героями культуры.
— Владимир Ильич, я, пока слушал вас, набросал кое-какие фамилии. Спартак, братья Гракх, Брут, Бабеф, Дантон, Марат, Робеспьер, Гарибальди, Роберт Оуэн, Степан Разин, Шевченко, Салтыков-Щедрин, Радищев, Руссо, Гейне, Гюго.
Ленин согласился и добавил:
— Хорошо, надо еще подумать и обсудить на Совнаркоме. Полагаю, что народные комиссары подбросят нам немало новых имен. Нужно не забыть Пестеля и других декабристов, Герцена, Чернышевского. Вспомним также Перовскую, Желябова, Халтурина, Каракозова, Каляева и других народовольцев. Включите в список также Бакунина, Михайловского, Плеханова…
Воодушевление Луначарского было безграничным:
— Видимо, следует увековечить имена крупных писателей и художников: Байрона, Золя, Ибсена, Рублева, Александра Иванова, Врубеля, Мусоргского, Сурикова, Сезанна… Мы должны ощутить себя наследниками всей мировой культуры!
— Верно! — подтвердил Ленин. — Особое внимание, Анатолий Васильевич, обратите на процедуру открытия таких памятников. Это должно делаться торжественно, пусть сами митинги станут поводом для просветительного воздействия на массы. Пусть каждое такое открытие будет маленьким праздником и актом пропаганды. Все эти празднества должны быть связаны с нашей революцией и ее задачами.
Закончив беседу с Лениным, Луначарский из Кремля направился в «Литературное кафе», которое находилось в Настасьинском переулке и было организовано Давидом Бурлюком и Василием Каменским.
После двух-трех погожих мартовских дней неожиданно подул холодный северный ветер, тучи серой шинелью накрыли город, пошел снег. Весна запаздывала. У входа в кафе висела афиша, объявляющая о поэтическом вечере и предусмотрительно обещающая: «Зал будет отоплен». В этом кафе собирались поэты, читали новые стихи и спорили об искусстве. Вход был по рекомендациям. Однако рекомендателей и рекомендуемых, видимо, хватало, и зал всякий вечер был полон.
Луначарский любил посещать это кафе во время своих наездов в Москву и на этот раз не изменил своему литературному пристрастию, тем более что на сегодняшний вечер его настоятельно приглашали Маяковский и Каменский. Молодой, не по возрасту тучный и солидный Давид Бурлюк вел заседание, для пущего изящества и важности прикладывая к глазам лорнет или артистично поигрывая им. Когда Луначарский вошел в кафе, Бурлюк отложил лорнет, взял колокольчик и объявил:
— Товарищи, к нам в гости пришел наш добрый друг — Луначарский! Ему предоставляется слово.
Раздались аплодисменты, и все взгляды устремились к входу. Луначарский подошел к центральному столику, за которым расположились Маяковский, Каменский и Бурлюк. Не садясь на предложенный ему стул, нарком произнес короткое приветствие, закончив его словами:
— Там, где собираются два поэта, возникают по меньшей мере три точки зрения на искусство и на жизнь. Я уверен, что все участники сегодняшнего диспута, несмотря на разногласия, объединены стремлением служить молодому советскому искусству, отражать великие перемены, произошедшие в стране. Только такое искусство имеет будущее.
Маяковский пробасил:
— Будущее — за футуризмом!
— Если футуризм будет правильно отражать нашу великую эпоху, — ответил Луначарский.
Тем временем в кафе подтягивались новые литературные силы. Хмельные от ветра и снега, в распахнутых пальто, буйно и широко размахивая руками и громко переговариваясь, вразвалку вошли Николай Клюев, Петр Орешин и Сергей Клычков. Они были похожи на подвыпивших деревенских парней, ищущих повод подраться и проучить обидчиков из соседнего села. Однако на самом деле они были совершенно трезвы и возбуждение их было совсем иного рода. Их возбуждал сам запах свободы. Они ощущали себя хозяевами новой жизни и с этим ощущением ввалились в «Литературное кафе». Здесь у самого входа, в коридоре, стояли Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Александр Блок и Рюрик Ивнев. Разговор был незначительный. Блок объяснял причину своего приезда в Москву: предстояли выступления, кажется, на хороших условиях.
— Я не люблю выступать, — заметил Мандельштам, — разве это дело поэта?
Блок, кажется, не услышал реплики и не возразил.
В это время на пороге кафе появились «крестьянские» поэты. Завидев стоящих рядом «городских», Петр Орешин подошел к ним и по-петушиному звонко спросил:
— Что, не нравится? Брезгуете?
Клюев зло взглянул на смущенного и ничего не понимающего Пастернака и объяснил:
— Ваше времечко прошло. Наше настало!
Клычков решительным жестом убрал прядь волос со лба и сочувственно поддакнул Клюеву:
— С поэзией дворянчиков мы покончим! Да и с самими дворянчиками!
Смуглое лицо Пастернака, казалось, почернело. Большие печальные глаза смотрели застенчиво и удивленно.
Есенин стоял в стороне, щурился и улыбался. Его ясные голубые глаза, чистые, как у девушки, и глубокие, как у пророка, светились, на лоб спадала прядь волос цвета спелой ржи. Он не останавливал своих приятелей, хотя сам не был озлоблен и, видимо, не вполне разделял их пафос всеобщего разрушения.
Блок также отошел в сторону и с холодным равнодушием смотрел на происходящее, не выказывая ни тревоги, ни любопытства, ни сочувствия к кому-либо.
Потоптавшись на месте и не зная, как продолжить начатый скандал, «крестьянские» поэты отошли в сторону, а Есенин остался стоять, щурясь, улыбаясь и изредка встряхивая золотыми от неяркого электрического света волосами.
— Напугался? — спросил он у приятельствовавшего с ним Рюрика Ивнева.
— Да, испугался, — ответил Ивнев. — За тебя.
— Ишь как хитро поворачиваешь дело, — рассмеялся Есенин.
— Тут нечего поворачивать. Зачем скандалишь? Ты что, пьян?
— Нет. Как стеклышко. Не обращай внимания. Это все Клюев. Он стравил нас. Утверждает, что наступает «крестьянское царство» и что с «дворянчиками» нам не по пути. А «дворянчики» для него — все городские поэты.
— Уж не вообразил ли он себя новым Емельяном Пугачевым?
— Черт его знает! У него все так перекручено, что, неровен час, наречет себя или крестьянским царем, или всенародным поэтом… Но вообще-то он поэт талантливый…
Клюев между тем прошел за стойку, а оттуда — в подсобное помещение, выполнявшее порой функцию кухни. Вскоре он вышел оттуда в веселом расположении духа и с неестественно блестящими глазами. Не спрашивая разрешения у устроителей вечера, Клюев изъявил желание прочесть стихотворение. Он вышел на свободное пространство между столиками и объявил, что прочтет стихотворение из книги «Перезвон сосен». Выразительно подчеркивая музыку стиха, он начал читать:
Помню я обедню раннюю,
Вереницы клобуков,
Над толпою покаянною
Тяжкий гул колоколов.
Опьяненный перезвонами,
Гулом каменно-глухим,
Дал обет я пред иконами —
Стать блаженным и святым.
И в ответ мольбе медлительной,
Покрывая медный вой,
Голос ясно-повелительный
Мне ответил: «Ты не мой».
Стихи Клюева были звучными, как колокольный перезвон, и читал он ярко и внятно. Однако, когда он закончил, в зале воцарилось молчание, всю холодность и неприязненность которого еще более подчеркнули несколько никем не поддержанных хлопков. Клюев угас и с болью, отразившейся на сумрачном лице, отошел в сторону, а затем снова исчез в подсобном помещении.
Через полчаса Клюев уже был сильно пьян и жаловался Есенину:
— Я — из народа, а народ меня не понимает. Почему? Не по-ни-ма-ет! — И глаза его наполнились вовсе не пьяными, а искренними слезами.
Есенин с сочувствием посмотрел на Клюева, но сказал резко:
— Поэзия — беспощадное дело. Стихи твои ладаном пропахли. Больно часто ты таскал их по церковным трапезным…
Тут Есенин вдруг с огорчением заметил, что Пастернак стал невольным свидетелем этого разговора, и замолчал. Он отошел от Клюева и, придя в дурное расположение духа, стал задирать Пастернака:
— Не больно воображайте, что вы лучше Клюева. Ваши стихотворения косноязычны. Их никто не понимает. Народ вас не признает никогда!
Пастернак был обескуражен этими неожиданными нападками. Он питал неприязнь ко всяким конфликтам, а тем более — к скандалам. Однако, оказавшись публично задетым, он не счел возможным смолчать и с подчеркнутой вежливостью ответил:
— Если бы вы были немного более образованным, то знали бы о том, как опасно играть со словом «народ». Был такой писатель Кукольник, о котором, вполне возможно, вы не слышали. Ему тоже казалось, что он — знаменитость, признанная народом. И что же оказалось?..
— Не беспокойтесь. И мы наслышаны о Кукольнике не хуже вас!
Скандал стал публичным, и на минуту в кафе воцарилась неловкая тишина. Тогда неожиданно встал Луначарский и произнес:
— Один восточный поэт, Омар Хайям, сказал: «У поэтов есть такой обычай: в круг сойдясь, охаивать друг друга». Ну что же, может быть, ссоры поэтов — это извечное условие их быта и известная производственная необходимость. Каждый поэт — оригинальная личность. Каждый стремится к самоутверждению. При высокой степени непохожести на других это самоутверждение часто превращается в резкое столкновение. Сегодня все это еще усугубляется большим социальным, классовым, идейным, эстетическим расслоением современных деятелей культуры. Наша с вами задача — преодолеть разногласия, перешагнуть через социальное и культурное отчуждение, объединиться и служить нашей отчизне и нашей революции.
За кулисами жанра: факты, слухи, ассоциации
Убийца немецкого посла Мирбаха Блюмкин приятельствовал с Есениным, любил богему, любил посидеть в ресторане в компании поэтов, художников, актрис. Когда деньги и выпивка кончались, он подзывал метрдотеля, клал на стол наган и говорил: «Я — Блюмкин. Вина и закуски!»
* * *
Агнивцев жил в «белом» Крыму. При знакомстве он вручал визитную карточку: «Поэт Николай Агнивцев, миллионер». В те поры миллион стоила коробка спичек.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.