ГЛАВА ВТОРАЯ ПИСАРЕВ ЕВРЕЙСТВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПИСАРЕВ ЕВРЕЙСТВА

И однажды раскрыл я обветшалую Книгу —

И душа улетела на волю.

И с тех пор она в мире бесприютно блуждает,

Бесприютно блуждает и не знает утехи…

Бялик

По воззрениям он либерал с оттенком радикализма, — Писарев еврейства или «Русское богатство» среди евреев.

Розанов. Предисловие к «Исповеданию неверующего» А. Ковнера.

I

После годов учения открывается пора литературных скитальчеств. В Киеве, мечтая попасть в университет, Ковнер бросается на изучение русской грамоты, иностранных языков, предметов общего образования. Он готовится к аттестату зрелости, попутно сам дает уроки, переводит корифеев современной мысли, жадно читает и сам, наконец, начинает писать для печати. Четыре года, проведенные в Киеве — время горячей работы, страстного приобщения к неведомой культуре, пылкого увлечения вождями новейшей мысли. Из западных авторитетов его кумиры Бокль, Милль, Бюхнер и Молешотт; из русских — знаменитая триада критиков-шестидесятников, в духе и стиле которых он скоро начнет писать свои собственные опыты.

Волна новых идей и увлекательная писательская работа вскоре отвлекают его от первоначального плана. «Классицизм я возненавидел, и потому не поступил в университет», — сообщал он впоследствии Достоевскому. Контраст новой открывающейся ему общечеловеческой культуры и замкнутого ветхого мира, державшего его дотоле в плену, обращает его к вдохновенной мечте о коренном реформаторстве своего народа. Двадцатилетний юноша приступает к своему подвигу и мечтает разбить своим пером многовековые скрепы традиционного быта, чтоб приобщить всю загнанную нищую массу еврейства к великим благам общечеловеческого знания и культурного европейского быта.

В таком настроении Ковнер пишет свои первые книги. В нем самом, как и вокруг него, все молодо, порывисто, увлекательно, вдохновенно. «Это было в начале шестидесятых годов, когда русская литература и молодежь праздновали медовый месяц прогресса», — писал он с нескрываемой теплотой пятнадцать лет спустя, уже сильно измятый жизнью. Вокруг него — молодая студенческая среда, радостно возбужденная каждой новой книжкой «Современника», перед ним гигантские замыслы, весь он захвачен творческой работой и, наконец, завершая этот приподнятый общий тон существования, взамен насильственного старозаветного брака — первая свободная любовь.

Весной 1866 г. Ковнер, уже переменивший свое библейское имя на европейское Альберт, переезжает из Киева в Одессу, чтоб наладить там новую жизнь со своей первой подлинной невестой.

Незадолго перед тем он вернулся к себе на родину, снова прожил некоторое время со своей первой женой, которая родила ему сына, и затем навсегда покинул Вильну, семью, патриархальный быт своих предков с его вековыми преданиями, поверьями, предрассудками и великими ожиданиями.

После киевского четырехлетия открывается такой же срок пребывания в Одессе. Ковнер бросается в журналистику, продолжает заниматься педагогикой, работает над второй своей книгой, которую и выпускает в свет в 1868 г., вызывая новый взрыв возмущения в среде ортодоксального еврейства. Редактор газеты «Гамелиц», которую молодой критик заклеймил в своей книге памфлетическим очерком, открывает против него травлю в печати и обществе. Когда, по настоянию этого мстительного журналиста, двери почти всех еврейских домов закрылись перед Ковнером и один только городской раввин осмелился приютить его в качестве преподавателя в своем доме, оскорбленный редактор потребовал на столбцах своего органа, чтоб глава общины отказал в гостеприимстве еретику и врагу своего народа. С тяжелым сердцем Ковнер покинул Одессу и принял предложение уехать с одним семейством в Сибирь в качестве домашнего учителя. Здесь он пробыл около года в уездном городе Кунгуре, давая уроки по гимназическим предметам и корреспондируя в столичные газеты.

В 1871 г. он переезжает в Петербург. Перед ним раскрывается, наконец, возможность широкой литературной работы. Он начинает сотрудничать в толстых журналах, эпизодически работает в некоторых газетах, пока, наконец, с конца 1872 г. не становится постоянным фельетонистом одной из самых распространенных газет — «Голоса» Краевского.

Таковы главные факты этого периода его жизни.

II

В нашу задачу не входит изучение литературной деятельности Ковнера или характеристика его писательского облика. Историки новой еврейской литературы уже достаточно осветили его роль и значение в летописях родной словесности.[6] Нам остается проследить эти пути его писательской работы, лишь поскольку в них наметился новый этап его духовных исканий и жизненной судьбы.

Первые две книги Ковнера — «Памфлеты», вышедшие в 1865 г. в Киеве, и «Связка цветов», выпущенная им в 1868 г. в Одессе, произвели в еврейских литературных кругах впечатление разорвавшегося снаряда. На первый взгляд, это небывалое возмущение не вполне понятно.

Критика замкнутого быта старых гетто, отказ от талмудической доктрины, протесты против фанатического национализма раздавались в еврейской среде задолго до Ковнера. Еще в XVIII столетии в кругу знаменитых талмудистов появляются решительные противники устаревших форм общенародной жизни, настоятельно требующие радикальных реформ во внутреннем быту евреев. На самой родине Ковнера — в старой Вильне, в начале столетия была сожжена правоверными членами общины книга мудреца-рационалиста XVIII в. рабби Менаше Илиер-Бен-Пороса, строившего грандиозные планы спасения всего еврейства новейшими достижениями человеческого разума. Но общий дух протеста против всего инородного был здесь так силен, что когда однажды этот ранний приверженец всечеловеческой культуры упомянул в своей синагогальной проповеди имена Аристотеля и Платона, он был публично обруган каким-то фанатиком за произнесение этих нечестивых имен перед священным кивотом.

Но, несмотря на противодействие среды, новая мысль уверенно пробивала себе пути в будущее. Наиболее просвещенные раввины и врачи не переставали знакомить воспитанную на богословии молодежь с новейшими идеями в области естествознания и социальных наук. На рубеже двух столетий появляются труды по анатомии, астрономии, математике, а в имении одного еврея-мецената устраивается вольная академия с химической лабораторией, гербариями для изучения ботаники, обширной библиотекой научных и светских книг. Скончавшийся в 1797 г. врач Иегуда Гурвич из Вильны, изучавший медицину в Падуе, призывал от национальной замкнутости ко всеобщему братству и от старозаветного предания к иным социальным основам. Как отважны для члена староеврейской общины XVIII в. такие печатные утверждения: «Для усиления взаимной ненависти люди выдумали бесчисленные религии, повелевающие из-за какого-нибудь обычая или обряда идти войной и разрушать государства и народы… О, если б люди сошлись на религии братства и любви!..»

Наконец, в первой половине XIX в. эти семена, брошенные смелыми вольтерианцами гетто, дают ростки. Развивается сложный идейно-общественный процесс, как бы раскалывающий еврейство на два стана. Тяга к европеизации отсталого жизненного уклада проводит резкую черту между приверженцами «просвещения» и ревнителями старины. Ко времени первых выступлений Ковнера «просветители» уже успели достигнуть широкого признания, и завоевать прочные позиции в среде передового еврейства.

Первые книги Ковнера, вызвавшие такой небывалый взрыв негодования, в известном смысле продолжали уже почти столетнюю традицию. Подчеркнутая пропаганда естествознания в противовес богословию была свойственна и вольнодумным ученым предшествующего столетия. Ковнер обращался, разумеется, к новейшим трудам в этой области и брался за популяризацию и даже за переводы современных физиологов.

В своих самостоятельных этюдах он в духе господствующих течений русской критики отвергает религиозно-национальные основы еврейского быта во имя реальных ценностей, жизненных потребностей и жгучих запросов социальной современности.

III

В конце 60-х гг. Ковнер писал молодому еврейскому критику А. И. Паперне по поводу их несхожих журнальных путей и глубокого различия их писательских темпераментов:

«…Вы зарекомендовали себя последователем старого Белинского, и недаром один из Ваших поклонников прозвал Вас „еврейским Белинским“. Подобно Белинскому, Вы свято верите в догму „искусство для искусства“, и Вы такой же, как он, крайний идеалист и оптимист. Подобно Белинскому, Вы приходите в экстаз от любого изящного стихотворения — я же готов, как Писарев, отдать тысячи стихов… за одну самую обыкновенную, но полезную статью, хотя бы об удобрении полей. Вот в чем коренная разница между нами. Вы поклонник изящного и возвышенного, я же обыденного и полезного».

Молодой критик открыто называет здесь литературный образец, послуживший ему для выработки его направления и самой формы его статей. Выступив в печати, когда Писарев находился в центре читательского внимания, как самый отважный разрушитель авторитетов предшествующего поколения, Ковнер с горячностью неофита увлекся боевыми статьями знаменитого застрельщика «Русского слова». Зачитываясь его статьями, он усваивает принципы его миросозерцания, характерные приемы литературной экспозиции, основные лозунги и общую манеру. Вооруженный новейшим критическим методом, он применяет его к современным явлениям еврейской литературы, на замкнутом поле которой разрушительные приемы этого боевого анализа производят неслыханное опустошение.

Ковнер систематически и последовательно идет по стопам Писарева. Все излюбленные темы и положения русского критика находят отзвук в деятельности молодого еврейского журналиста. Проповедь реалистического миросозерцания, «разрушение эстетики», пропаганда материализма в своеобразном сочетании с культом личности, восходящем даже к проповеди эгоизма, широкая популяризация естествознания, особое внимание к проблемам педагогики и, в частности, женского воспитания — все эти характерные моменты в деятельности Писарева воспринимаются его верным приверженцем. Он сумеет усвоить и резкую, саркастическую, боевую манеру знаменитого критика, стремясь придать своим статьям такой же стиль вызывающей дерзости и диалектической остроты. Вслед за Писаревым, излагавшим своим читателям новейшие физиологические теории Молешотта, Бюхнера, Карла Фехта или гипотезу Дарвина, Ковнер переводит целиком в своей книге обширную статью Бюхнера «Тепло и жизнь» (из его «Физиологических картин») и компилирует научные материалы в статье — «Как стара земля». По примеру русского критика, осудившего старые педагогические приемы во имя полной реформы образования русского юношества (в знаменитых статьях «Наша университетская наука», «Школа и жизнь», «Погибшие и погибающие»), Ковнер предлагает в своих очерках «Ешиботная бурса» коренное преобразование устаревших методов обучения еврейских подростков. Он также решительно противополагает «идеалистам» новейшую реалистическую доктрину, с таким же задором вызывая на бой представителей старшего поколения. И при этом основой его миросозерцания становится знаменитая писаревская формула о Базарове: «Ни над собою, ни вне себя, ни внутри себя он не признает никакого регулятора, никакого нравственного закона, никакого принципа. Впереди — никакой высокой цели, в уме — никакого высокого помысла, и при всем этом — сила огромная».

В духе этих новейших воззрений, создавших шумный успех писаревской пропаганде, Ковнер пишет свои книги и журнальные статьи, вкладывая в них весь задор своих умственных увлечений.

IV

Главный объект его нападения — еврейская литература. Является ли она, как вся европейская поэзия, верным зеркалом, отражающим внутреннюю жизнь народа, его особенности, дух и характер? Ни в коей мере, отвечает молодой критик. Еврейская литература представляет собой тепличное растение, оторванное от почвы, лишенное жизненных соков. Еврейские писатели не знают ни быта, ни духа своего народа, они не заботятся о его нуждах, не стремятся вдохнуть жизнь в сердце своих читателей. Они не понимают ни требований времени, ни запросов молодого поколения.

Причина такого плачевного состояния этой старинной литературы — в культе библейского языка: «Во всех цивилизованных странах литература еврейской науки развивается на европейских языках. Оно и понятно. Великие люди находят еврейский язык недостаточным для развития своих живых мыслей. Достаточно указать на Маймонида — светило средневековой философии, который писал свое сочинение на арабском языке; на Мендельсона, создавшего новую эпоху в еврейской жизни и написавшего восемь томов на немецком языке. Между тем всем известно, что эти гениальные люди знали основательно еврейский язык. [За это]…говорит, наконец, и дух времени, непонимаемый старым направлением, но подвигающий молодежь говорить, писать и развивать еврейскую науку на языке русском».

В преданности древнему языку — причина научной отсталости евреев.

«Ведь стыдно же признаться, что среди русских евреев, численно превосходящих все западное еврейство, нет, за исключением одного Слонимского, никого, кто занимал бы видное место в науке и приносил бы общую пользу! Ведь хвастаем же мы, что мы избранный народ, мудрый народ — где же наша мудрость? Где открытия, сделанные русскими евреями? Где польза, принесенная ими обществу? Правда, евреи лишь с недавнего времени стали приобщаться к европейскому просвещению, всего несколько лет, как на евреев стали смотреть как на людей… Все это верно, но тогда почему же автодидакты косятся на молодежь, когда та покидает еврейскую литературу? Дайте молодежи идти своей дорогой — и вы увидите, что она со временем принесет гораздо больше пользы обществу, чем все эти старые автодидакты».

Еврейская литература, по мнению Ковнера, не имеет будущности: «Пусть не думают наши писатели, что они создадут живую, долговечную литературу на древнееврейском языке. Не будет этого! Их задача должна свестись лишь к тому, чтобы при помощи еврейского языка и жаргона возбудить жажду знания в еврейском юношестве, но утолить эту жажду последнее сможет только при помощи европейских языков. Еврейский язык и жаргон будут лишь переходной ступенью, ведущей еврейского читателя в храм живых языков, и только там он узрит настоящий свет».

Эта нападки Ковнера на еврейскую литературу и библейский язык уже решительно отводили его от широкого русла «просветительства». Он всячески подчеркивает свое расхождение с обоими крылами современного еврейства и в своих статьях одинаково бичует и охранителей, и реформаторов.

«Заранее предвижу, — пишет он в предисловии к своей первой книге, — какая страшная буря разразится над моей головой по появлении этой книги, как со стороны ортодоксов, так и со стороны „просветителей“… Если плоха старая раввинская словесность, то не многим лучше и новая, передовая литература, лишенная современного содержания и жизненных идей».

Расхождение Ковнера с представителями просвещения было вызвано не только различием их понимания национальных задач. Оно шло глубже и ударялось в почву политического миросозерцания.

Просветители в Германии, как и в России, отличались весьма умеренными общественными и государственными воззрениями. Их политический идеал сводится всецело к просвещенному абсолютизму, и недаром Ковнер так решительно указывал, что еврейская масса не пойдет за «просвещением», потому что не видит в нем для себя спасительных средств. Сам он уже всецело склонялся к этим требованиям «массы», и общественные сочувствия просветителей представлялись ему отсталыми и изжитыми.

V

Здесь черта глубокого расхождения между двумя поколениями русского еврейства середины прошлого столетия. Ковнер, несомненно, прикоснулся к философии социализма и действовал во имя этих новейших идей, чуждых старшему поколению. Не имея возможности, конечно, выражать открыто подобный уклон своих воззрений, молодой писатель всеми устремлениями своих боевых статей, всем пафосом своих бунтарских замыслов выдает свою приверженность новейшему социальному устремлению русской критики. Недаром впоследствии, изображая его умственную эволюцию, адвокат Куперник решился осторожно намекнуть перед судом на ранние социалистические увлечения своего подзащитного. «Жадный, как все новички в науке и мышлении, до новостей и крайностей, он мог и должен был по-своему понимать и принимать разные теории, правильному пониманию и оценке которых много мешает то, что о них у нас нельзя говорить вслух…»

Вся литературная работа Ковнера в этот период проходит под определенным знаком новейших запретных теорий. Об этом свидетельствует его сотрудничество в радикальном журнале «Всемирный труд», вскоре запрещенном властями за «явное сочувствие к революционным движениям» и «вредные социалистические идеи». В статьях Ковнера мы встречаем характерное упоминание имени Фердинанда Лассаля, которому он явно сочувствует за то, что знаменитый деятель «всецело принадлежит общечеловеческому делу, посвятив себя всемирному рабочему вопросу».

Из его первых книг на древнееврейском языке уже достаточно обнаруживается его отрицательное отношение к национализму, религии, писателям эстетического направления вместе с горячей приверженностью к нищим народным массам и постоянным исканием тех рациональных, практических, жизненных средств, которыми можно вывести этих многострадальных париев из тисков ужасающего экономического и политического состояния.

В своих статьях на русском языке он по возможности продолжает эту тенденцию. В качестве литературного критика он выступает апологетом «социального романа»: «Теперь только тот роман имеет успех, который анализирует общественные явления, выставляет их темные стороны, указывает на их причины и старается изображать лучший порядок вещей…» Характерно, что еврейский вопрос он сводит к чисто экономическим причинам: «Бедность и влияние окружающей сферы — вот единственные причины невежества и жалкого положения массы всех народов во всех землях вообще и евреев в России в особенности. Бедность всегда стоит китайскою стеною между массою и просвещением. Зажиточный класс покупает себе образование и все удобства жизни, но бедный должен работать в поте своего лица, чтобы поддержать свое существование — так где же ему до просвещения? Одним словом, еврейский вопрос в России не зависит от меньшего или большего количества цадиков, от большего или меньшего числа учеников в еврейских училищах, а от благоприятных внешних условий, от улучшения материального быта евреев. Еврейский вопрос, таким образом, не есть специально еврейский, а общий социальный вопрос, достойный внимания всех просвещенных деятелей человечества».

VI

В план социального реформаторства Ковнера входит коренная ломка векового богословского воспитания еврейского юношества в духе новейших практических задач — приобщения к физическому труду и международной светской культуре.

Заканчивая свои воспоминания о школьных годах, Ковнер предлагает ряд радикальных мер к преобразованию начального обучения еврейского юношества. Он считает необходимым прежде всего закрыть все общие ешиботы, выпускающие ежегодно сотни негодных людей, становящихся паразитами общества, и заменить эти школы ремесленными училищами. Но уступая пока «стремлениям темной массы к изучению Талмуда», он предлагает преобразовать один из образцовых ешиботов в обширные приготовительные классы, где бы наряду с изложением Библии и других духовных кодексов преподавались бы первые четыре правила арифметики, русский язык и чистописание. Самый же старинный, известный и лучший ешибот (в местечке Воложине) необходимо превратить в раввинскую академию, где бы наряду с Талмудом и сочинениями знаменитых философов, как Ибн Эзра, Маймонид, Иегуда Галеви и др., преподавались бы и светские предметы — история еврейского народа по Грецу, русская и еврейская грамматика, всеобщая история и география.

Для характеристики этого умственного настроения представляет значительный интерес и маленькая библиографическая заметка Ковнера, весьма рельефно выявляющая его отношение к Парижской коммуне и Интернационалу. Под свежим впечатлением парижских событий ему удается провести в русскую печать следующие несколько строк:

«Черная Книга Парижской коммуны или разоблачение Интернационала». Спб., 1872.

«Прежде всего в ней нет никакого разоблачения „Интернационала“, а имеются только разные сведения, очень темные и сбивчивые, о заседаниях Парижской коммуны. Издатель, кажется, тщательно старался помещать только те сведения, которые не имеют большого интереса. Что за цель была так поступать — не знаем. Но покупать подобную книгу — значит даром бросать деньги, читать ее — значит тратить время и набивать голову вздором».

Эта отрицательная оценка обличительного памфлета, направленного против коммуны, явственно свидетельствует, на чьей стороне был Ковнер весной 1871 г.

В своих статьях он не перестает сводить причины бедственного положения евреев к их религиозному аскетизму и к тому богословскому духу, которым насквозь проникнуто их тягостное существование.

«Исключительная черта еврейской массы состоит в том, что она больше живет будущей жизнью, чем настоящей. Видимый мир сам по себе не имеет никакого значения для набожного еврея. Учение еврейских мудрецов говорит: „Этот свет составляет не более, как переднюю, ведущую в хоромы будущей жизни“. Таким образом, жизнь громаднейшего большинства евреев до настоящего времени не имеет твердой реальной почвы под ногами и проникнута только будущим миром. Вся житейская суета еврейской массы, вся ее муравьиная деятельность, все ее задушевные стремления направлены к тому, чтоб как-нибудь поддержать безгрешный дух в грешном теле. Имея такой взгляд на жизнь, масса, разумеется, никогда не могла тяготиться предписаниями раввинов, никогда не роптала на них, а напротив, подвергалась и подвергается всем лишениями с величайшим смирением, а иногда даже с каким-то восторженным самоотвержением. Чем больше религиозных требований предписывал тот или другой раввин, тем большее уважение и благоговение чувствовала к нему масса, которая видела в этих ограничениях глубокую набожность и святость. Чем большей казуистикой и схоластикой обладал раввин, тем больше уважала его масса, хотя ничего не понимала в премудростях его. Религиозный фанатизм, возбужденный раввинами чистосердечно, воспламенял многих до такой степени, что они подвергали себя буквальным пыткам. Так, между евреями нередко можно встретить и теперь таких аскетов, которые добровольно обрекают себя на все возможные истязания… Масса, разумеется, не подвергается подобным пыткам, но она тем не менее в высшей степени сочувствует и благоговеет пред этими аскетами и большею частью обеспечивает их существование, питая их на свой счет».

В качестве верного последователя Писарева, уделявшего сугубое внимание вопросам женского воспитания, Ковнер останавливается на общественной роли еврейской женщины.

«Дух аскетизма, являясь естественным образом одним из первых тормозов просвещения в еврейской массе, вызвал в северо-западном и отчасти в юго-западном краях замечательное явление, состоящее в том, что все почти еврейские женщины в этих местностях в высшей степени деятельны, а мужчины, напротив, играют роль трутней… Принципы женского труда, о которых так много мечтают русские женщины, давно применимы в самых широких размерах в северо-западном крае, среди еврейского общества. Еврейские женщины заправляют всей торговлей: они занимают должности бухгалтеров, кассиров, корреспондентов, приказчиков; они занимаются комиссионерством, ремеслами, подрядами, — словом, составляют самый живой нерв торговли и промышленности края. Между тем мужья их сидят в своих молельнях за фолиантами Талмуда и, кроме изучения последнего, ничего не делают. И все это происходит оттого, что по еврейскому закону женщины не так обременены религиозными постановлениями, как мужчины, — поэтому первые заботятся о материальных средствах, а последние, строго исполняя религиозные требования, приготовляют материал, необходимый для достижения благ будущего мира. Таким образом, между еврейскими супругами составляется особого рода ассоциация; муж заботится о жизни духа, жена — о жизни тела, — но зато на том свете оба супруга одинаково делятся заслуженным вознаграждением…»

VII

Общее свободолюбивое настроение Ковнера сказалось в одном примечательном отрывке из его тюремного дневника. Эти утраченные тетради (или — в лучшем случае — неизвестно где и в каком виде пребывающие) представляли, вероятно, в литературном наследии Ковнера самые значительные и живые страницы. До нас дошел один только отрывок этих записей, внесенный автором в одно из его писем к Достоевскому. Он изображает в нем одну любопытную беседу середины 60-х гг., рисующую его увлечения, мечты и упования той поры.

«Это было давно! А именно в 1866 г., когда я был еще молод, когда моя душа была еще очень невинна, когда „в груди кипели жизни силы“, когда сердце было переполнено благородными стремлениями ко всему светлому и доброму и глубокой сознательной любовью к славной молодой девушке, с которой мы решили жить и умереть…

Ездил я из Киева в Одессу, чтобы устроить там гнездо для моей тогдашней славной любви. Это было весною. Тогда еще не было железного пути между этими городами, и я поэтому поехал с еврейским балаголе (фурманом). Пассажиров было много, дорога была прескверная, лошади еле-еле передвигали ноги, и мы перетерпели много неприятностей на этом пути. Невдалеке от Балты я на одной станции встретился с одним отставным русским полковником, помещиком, человеком грубым, суровым, но, по-видимому, честным. Мы с ним вместе ездили [sic!] около суток. В разговоре речь зашла о недавнем освобождении крестьян. Полковник был из числа очень недовольных великим актом освобождения и прямо горько жаловался на новый порядок вещей, разоривший его вконец, отнявший у него возможность жить чужим трудом, заедать чужой век.

„Помилуйте, — говорил он горячо, — у меня было немного крестьян, всего около 200 душ, но я был их полным властелином, я распоряжался его животом и смертью, его жена была моей потехой, его дочь моя бессловесная рабыня… А теперь что? Теперь эти самые животные не только не подвластны мне, но чуть не смеются надо мною, глумятся, оскорбляют мою жену, мое семейство, не снимая перед ними шапки… Ах, боже мой, как тяжело, как тяжело!“

И мой собеседник залился обильными горячими слезами.

Я же возражал, выражая открыто свою радость, что царству подобных „господ“ пришел конец, защищал „меньшего брата“, спорил, доказывал всю гуманность и справедливость великой реформы и восхищался, что рабство в первобытной дикой форме уничтожено наконец.

Представьте же себе эту картину! Русский барин, кровью и плотью связанный с народом, проливает горькие слезы о том, что его „брат“ по происхождению, по вере, по вековой связи, перестал быть бессловесным животным, освободился из-под позорного ига, — а бедный еврейчик, ничего общего с русским народом не имевший, терпимый в России, как неизбежное зло, бесправный, беспомощный, забитый, — напротив, всей душою рад, что чуждая и враждебная ему масса призвана к новой жизни, не лежит больше под кнутом и палкой „барина“. Чем искреннее было горе „барина“, чем обильнее были его слезы (крокодила), тем блаженнее колыхалась грудь заброшенного еврея, что нет больше такого позорного произвола над человеческой личностью.

Такова сила вечной, мировой правды! Таково влияние всемирного общечеловеческого прогресса!»

Многое здесь звучит отошедшей и, может быть, наивно-устаревшей терминологией. Но тем сильнее ощущается здесь то молодое и страстное чувство, которым и через десять лет после этой беседы еще горел этот искатель «мировой правды». Это чувство инстинктивного протеста против всякого гнета, насилия и бесправия было в нем до конца глубоко искренним. Всюду, где Ковнер говорит на эту тему, его речь вырастает до творческого тона и подлинного писательского пафоса.

VIII

Приехав в 1871 г. в Петербург, Ковнер довольно широко разворачивает свою литературную деятельность. Он сотрудничает в журналах «Дело», «Всемирный труд», «Еврейская библиотека», работает в качестве постоянного сотрудника в таких распространенных газетах, как «Петербургские ведомости» и «Голос» Краевского. Крут его деятельности чрезвычайно разнообразен: он пишет критические статьи, библиографические отзывы, общественные фельетоны, рассказы, повести, роман. Он, видимо, имел право через два года напряженного писательского труда искать отдых «утомленному мозгу» в другой деятельности.

С конца 1872 г. Ковнер ведет большой четверговый фельетон в газете «Голос» под общей рубрикой «Литературные и общественные курьезы». Поставленная задача — давать сатирический обзор правой печати и летучую оценку характерных эпизодов текущей жизни — не вполне удалась фельетонисту. При несомненной бойкости пера и легкости общей манеры, фельетоны Ковнера лишены подлинного остроумия, сатирического юмора и того эпиграмматического дара, который требуется данным жанром. Это беглый, но недостаточно заостренный обзор журнальных и бытовых явлений, направленный преимущественно против писателей правого лагеря и крупных столичных дельцов-финансистов. Среди этих забытых тем некоторый исторический интерес представляют беглые отзывы о Достоевском.

С этим писателем Ковнер был с давних пор связан узами глубокой симпатии. Он начинал свою литературную работу в те годы, когда Достоевский, только что вернувшийся из Сибири, широко принялся за журнальную деятельность и был предметом горячего внимания читателей. Передовые критики уделяли особое внимание каждому новому его произведению. Добролюбов посвятил большую статью «Униженным и оскорбленным», Писарев с исключительным вниманием изучал «Записки из Мертвого дома» и «Преступление и наказание». Ковнер, как об этом свидетельствуют его позднейшие письма, пристально следил за каждым новым произведением Достоевского — и недаром, конечно, Розанов предложил ему впоследствии написать целую монографию об авторе «Карамазовых».

В момент разгара фельетонной работы Ковнера резко определился поворот Достоевского в сторону консервативных убеждений. В 1871 г. в «Русском вестнике» появились «Бесы», в 1873 г. Достоевский принял на себя редакторство «Гражданина» и начал помещать в нем «Дневник писателя». Четверговый фельетонист «Голоса» отнес это обстоятельство к крупным «литературным и общественным курьезам»; он неоднократно возвращается в своих обзорах к этому поразившему передовую журналистику крутому перелому в деятельности знаменитого романиста. В целом ряде своих фельетонов (вошедших теперь в специальные обзоры критических изучений Достоевского,[7] Ковнер корит защитника «униженных и оскорбленных» за его реакционную публицистику и памфлетический роман. Он это делает с обычным задором, стремясь, очевидно, вызвать писателя на ответ. Но Достоевский воздерживается от прямой полемики и лишь косвенно отвечает на эти упорные нападки. «Теперь дошло до того, — пишет Достоевский в „Гражданине“ 1873 г. (№ 27), — что мы стали выручкой для всех фельетонистов: не об чем писать — а ну есть „Гражданин“, обругать его» и пр. Некоторым полемистам автор «Дневника писателя» готов ответить на их нападки. «Но зато есть такие, которым отвечать уже никак невозможно, — продолжает Достоевский, имея, несомненно, ввиду нападки „Голоса“ и характеризуя довольно язвительно тип „либерального фельетониста“. — Неужели же отвечать таким, пускаться с ними в полемику? Только развороти муравейник — беда! Впрочем, им, видимо, приятно бы было связаться, я замечал это по многим признакам. И уж как задирали…» Впоследствии в своих письмах к Достоевскому Ковнер напомнил ему этот замаскированный ответ на атаку «Голоса». Редактор «Гражданина» в дальнейшем дает отзвук на два фельетона Ковнера, посвященных статьям Достоевского об отце Ниле.

IX

В обзоре первого периода литературной деятельности Ковнера представляют интерес и некоторые его страницы по национальному вопросу начала 70-х гг., когда боевой задор его ранних писаний несколько понижается, и судьбы современного еврейства вызывают в нем более спокойные и углубленные раздумья. В эти годы он пытался определить и выразить ту фатальную двойственность еврейского сознания, которая сообщила богатое разнообразие его новейшей культуре, но и вызвала в ней некоторые трагические противоречия.

Проблема «Берлина и Иерусалима» представляется ему основной: «Евреи, вследствие многих исторически сложившихся обстоятельств, имеют в своем прогрессивном движении два направления. Одно идет рядом с веком, с духом времени, с наукой, словом, с общей всемирной цивилизациею; другое останавливает их на своем богатом прошедшем, оставившем после себя редкие сокровища поэзии и нравственной философии. Известно, что в то время, когда большинство европейских народов были еще варварами в буквальном смысле этого слова, евреи имели свою богатую литературу, свою глубокую и вдохновенную поэзию, свои организованные школы. Страшные гонения во время покорения их римлянами, преследования со всех сторон во все время средних веков, пытки и костры во время инквизиции и ограничение человеческих прав в новейшее время заставили евреев замкнуться в своей исторической скорлупе, забыться на своем прошедшем, искать в нем спасения и надежды на лучшие времена. Но в то же время дух века никогда не оставался им чуждым. Каждая эпоха прогрессивной мысли имеет в своих рядах и еврейских деятелей, каждая наука находит своих представителей и среди евреев. Несмотря на отчуждение народов, на преследование сильных мира сего, кропотливый книжный еврейский ум как бы чутьем угадывает движение эпохи и более или менее усваивает его. Этот книжный ум, этот дух исследования не дал евреям окончательно заглохнуть в застое прошедшего, а отчуждение народов не дало им возможности примкнуть совершенно к общему движению, и вследствие этого образовался двойственный элемент и двойственное направление в еврейской интеллигенции».

Эта особенность еврейской цивилизации сказывается на целом ряде ее представителей: «Величайший мыслитель своего века Барух Спиноза, при всей глубине созданной им новой, рациональной философии, не мог отказаться от прошлого еврейства, которое оставило глубокие следы на его гениальном уме. Философ и гуманист Мендельсон, этот немецкий Сократ, как его называли современники, этот задушевный друг Лессинга, представляет образцовый пример двойственности еврейского духа. Все его многочисленные ученые труды так и проникнуты прошедшим и настоящим, Моисеем и Кантом, Иерусалимом и Берлином. Глубоко преданный исторической еврейской миссии, он в то же время всецело поглощен настоящим и вместе с великим Лессингом прокладывает широкий путь будущей немецкой рациональной критике. Гейне и Берне прежде всего были евреями, хотя они затем перешли в христианство. Они всегда сочувствовали своему народу, что, однако, не мешало им быть знаменосцами или, лучше сказать, предводителями молодой Германии, развернувшейся быстро во всю ширь и даль. Из современных немецких писателей Бертольд Ауэрбах есть воплощение упомянутой нами двойственности… Правда, еврейство способно создать и таких деятелей, как Фердинанд Лассаль, который всецело принадлежит общечеловеческому делу, который посвятил себя всемирному рабочему вопросу. Но это редкое и особое исключение подтверждает только правило…»

Таково было первое десятилетие литературной деятельности Ковнера.[8] Контраст двух эпох его жизни — литовских гетто и университетской провинции, а затем и столичного журнального мира — наложил свой отпечаток на все его писания этой поры. Он борется с преданиями старины и жадно впитывает в себя все откровения новейшей умственной культуры. При всем его устремлении в будущее деятельность его отмечена той же фатальной двойственностью, которая лишала его писания цельности, порыва и творческого размаха.

К этому присоединялся один дефект моральной организации Ковнера. Несмотря на боевой писательский темперамент, он недостаточно сильно переживал пленившую его умственную теорию или общественное направление. Умея возбужденно и остро трактовать новейшие проблемы мысли, он не обладал способностью отдаваться им страстно, безраздельно, всем своим существом. В эпоху, когда многие его соплеменники, захваченные социалистическими идеями, решительно переходили на сторону социализма, отважно и планомерно действовали в новом направлении, боролись с поднятым забралом, пренебрегая опасностью, — сам Ковнер остался только в рядах сочувствующих. Недостаточная цельность убеждения и, в силу этого, пониженная его стремительность и ослабленная действенность были причиной его колебаний, коренных перемен в его деятельности, не всегда оправданных внутренней необходимостью, и, наконец, чрезмерной легкости в выборе средств для достижения своих целей.

Этот дефект в моральной организации Ковнера и привел его к тому ложному и рискованному поступку, который может найти лишь некоторое оправдание в фатальном сочетании тяжелых жизненных условий, но остается по существу тягостным компромиссом, омрачившим его духовный путь и принизившим его личность.