ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
В начале 1877 г. Достоевский среди десятков писем, ежедневно получаемых им от читателей «Дневника писателя», получил одно, сильно поразившее его. Оно шло из московской тюрьмы и было подписано незначащей еврейской фамилией.
«Я редко читал что-нибудь умнее Вашего письма ко мне, — отвечал вскоре писатель своему безвестному корреспонденту, — письмо ваше увлекательно хорошо»… И затем на протяжении всего своего ответа Достоевский не перестает отмечать выдающийся ум своего заочного собеседника и выражать свое глубокое уважение к нему. А главное — все его ответное письмо выдержано в том тоне высшей искренности и абсолютной прямоты, который возможен лишь с равным по уму и психологический зоркости. При этом между строк сквозит явное сочувствие к судьбе и личности незнакомого собеседника. «Верьте полной искренности, с которой жму протянутую Вами мне руку», — заключает Достоевский свой ответ безвестному арестанту.
Некоторые заявления здесь невольно поражают. Начитаннейший в мировой литературе писатель, корреспондент знаменитых поэтов и мыслителей, решается заявить, что «редко читал что-нибудь умнее» этой тюремной исповеди какого-то неведомого преступника. Он не ограничивается при этом непосредственным ответом ему, но посвящает поразившему его письму целую главу своего «Дневника писателя», где в обширных отрывках цитирует дошедший до него замечательный человеческий документ и подробнейшим образом отвечает на поставленные ему вопросы и сделанные укоры. Великий писатель считает нужным дать всенародно ответ и морально оправдаться перед бутырским узником, заклейменным обществом, судом и печатью.
Это исключительное внимание Достоевского к одному из своих читателей сразу выделяет его из огромной массы таких же безвестных корреспондентов писателя. Острый интерес к нему автора «Бесов» обязывает и нас пристально всмотреться в забытую фигуру одного странного мечтателя гетто и по возможности ответить на вопрос: кто же автор этого умнейшего письма, столь поразившего Достоевского? О чем он писал знаменитому романисту и почему вообще решил обратиться к нему?
Ответ на все эти вопросы возможен. Корреспондент Достоевского поддается некоторому историческому освещению. Это был выдающийся самородок, ярко одаренная натура с острым и подвижным умом неутомимого искателя, которому выпал на долю тяжкий крест: преодолеть косные ограды многовекового национального сознания, чтоб вырваться на широкие просторы общечеловеческой мысли.
За долгую жизнь он узнал многое: гнет и мрачность нищенствующих кварталов Литвы в эпоху Николая I, изучение Талмуда в ветхих молельнях, жалкую и одуряющую среду «ешиботных бурс» — весь этот фантастический и мучительный уклад, поглотивший целиком его ранние годы.
Полоса безотрадного детства сменяется первыми проблесками отроческого сознания. Наступает сладостная пора тайных приобщений к запретным «берлинским» книгам и жадного знакомства с исканиями человеческой мысли за пределами замкнутого круга талмудической образованности.
Открывается затем возбужденная эпоха его знакомства с русской литературой и пламенного увлечения бурным периодом культурных переоценок. Это горение современными течениями русской мысли приводит, наконец, юного талмудиста к участию в пропаганде новых идей, к жаркой литературной работе, к высокой мечте стать вождем и преобразователем своего народа. В эту эпоху, под влиянием боевого радикализма шестидесятых годов, он вырабатывает свое миросозерцание, сохраняющее навсегда следы его социалистических увлечений — вражды к национализму и глубокого сочувствия к мировым заданиям освобождения всех гонимых и угнетаемых. Таково восхождение этой мысли и совести.
Затем наступает кризис. Рискованная и ложная попытка пойти против условностей окружающего общества и его правового строя с целью углубить свой умственный подвиг и выявить до конца свое призвание терпит неизбежное крушение: суд, лишение прав, тюрьма, кандалы, этап и Сибирь — вот самый мрачный и самый заостренный момент этой судьбы.
Но трагедия неожиданно озаряется и доносит до нас свой отзвук: возникает странная, смелая, обнаженная и вызывающая переписка с Достоевским, который шлет в московскую тюрьму проникновенный ответ на полученную исповедь и одновременно посвящает целую главу «Дневника писателя» жаркому самооправданию перед этим неожиданным обвинителем, лишенными прав по суду и осужденным на арестантские роты.
Следуют затем годы нисхождения, замирания, упадка. Скорбный путь по этапу в Сибирь в наручниках, на общей цепи с другими арестантами, темные годы сибирской ссылки, затем придушенная писательская работа под всевозможными инициалами и псевдонимами, скрывающими опозоренное имя, какие-то новые скитания по глухим местечкам и, наконец, обращение в христианство, которым этот протестант-неудачник словно хочет навсегда отрезать себя от своего прошлого.
Странная, унылая и печальная биография! Она была бы, вероятно, забыта навсегда, если бы на одном из перекрестков этого многострадального пути неожиданно не вырастала перед нами фигура Достоевского; если бы «Преступление и наказание», главы из «Дневника писателя» и сама переписка автора «Бесов» не переплеталась бы таинственными нитями с темной участью этого забытого героя уголовной хроники семидесятых годов.
Эти беседы Достоевского с одним евреем, их заочная встреча и напряженные споры представляют обильный материал для суждений об антисемитизме «великого консерватора», об его сложном отношении к проблеме иудаизма. Они раскрывают при этом всю глубину влияния Достоевского на его современников. Ибо трагический перелом в жизни безвестного еврейского писателя прошел целиком под знаком одного замысла великого русского художника.
Этим предопределилось то преступление, которым была надвое рассечена судьба нашего искателя. Глубоко интеллектуальное, головное, книжное, математически рассчитанное и этически обоснованное, оно не было непосредственным проявлением «злой воли» или внезапного умысла. Можно утверждать, что одна из величайших книг того времени оказала несомненное влияние на рискованный шаг этого непризнанного вождя, и образ Раскольникова стоял перед ним героической и вдохновляющей фигурой, когда он устраивал мысленно судьбу нескольких обойденных. И если судьба Вертера фатально отражалась на его современниках эпидемией самоубийств, образ Раскольникова имел такие же действенные отражения в первом поколении читателей «Преступления и наказания». Один из них, отравленный книгой Достоевского и затем потерпевший крушение в своем опыте, решил обратиться к его автору за высшим и окончательным приговором. Но, ожидая от писателя этого суждения о своем «преступлении», он признает за собой право напомнить Достоевскому об его собственных отступлениях от закона высшей всечеловеческой любви, которую он проповедует на своих страницах.
Эта переписка глубоко волнует драматизмом основных мыслей, поставленных с необычайной остротой и взятых в предельной степени их напряжения. К знаменитому романисту обращается герой скандального процесса, осужденный за подлог и мошенничество. И удивительней всего то, что он как равный говорит с Достоевским и даже считает себя вправе судить его. Отверженный, осужденный, ошельмованный всеми преступник зовет к ответу великого писателя и творит над ним высший суд во имя абсолютной правды и незыблемой справедливости.
Таков был Авраам-Урия Ковнер, написавший в 60-х гг. несколько боевых книг на древнееврейском языке, глубоко возмутивших его соплеменников и заслуживших ему имя «еврейского Писарева», работавший затем в передовой русской журналистике, прославившийся в 70-х гг. получением 168 тысяч путем обмана двух крупных столичных банков, вступивший из тюрьмы в переписку с Достоевским, затем отбывавший наказание в Сибири и скончавшийся христианином в 1909 г. в Ломже, где он состоял маленьким чиновником на государственной службе. Отсюда он вел в течение нескольких лет оживленную переписку с В. В. Розановым на темы об иудаизме, христианстве и атеистической философии. По примеру Достоевского, Розанов включил в одну из своих книг столь далекие ему по духу страницы своего корреспондента, снабдив их комментариями, возражениями и оценками. Забытый журналист на закате своих дней получил признание русского мыслителя, одинаково чуждого ему по происхождению, политическому направлению и философским заданиям. В эту эпоху воинствующего антисемитизма давно ушедший от еврейства Ковнер решительно вызывает реакционного публициста высказаться на тему о погромах, в духе исповедуемой им христианской этики.[1]
«Я стою полный удивления перед этой странной, удивительной фигурой, которая была и осталась для меня полной загадкой», — пишет один из близко знавших его современников. И действительно, необычен и странен пройденный им путь от талмудических иешиб через журнальную работу, боевую пропаганду новых идей и мечты об освобождении своего народа, к скамье уголовных преступников, затем Сибири, и наконец, контрольной палате в каком-то глухом западном городишке.
Но, отставленный от литературы и оторванный от читателей, старый публицист не вовсе умолк. Свое возмущение неправдой текущего он в преклонные годы не перестает выражать в обширных письмах к писателям и государственным деятелям. Он посылает свои размышления и протесты Льву Толстому, В. Розанову, А. Столыпину, министру юстиции Н. Муравьеву. Он верит, что свободная, жизненная и справедливая мысль должна восторжествовать над временными соображениями политиков и отвлеченными построениями философов. И сила его открытой и стремительной мысли такова, что, несмотря на все его отлучения от печати, она выбивается наружу и доходит до читателя.
Попытаемся проследить прихотливую линию этой жизненной судьбы, развитие которой постоянно углублялось сложными умственными драмами.
* * *
Несколько слов об источниках и материалах нашей работы. Литературная деятельность Ковнера в ее целом еще совершенно не изучена. Историков еврейской литературы интересуют лишь первые две книги этого автора, написанные на библейском языке и в свое время вызвавшие сильное возбуждение в среде его соплеменников. Для исследователей русского творчества художественные и критические опыты этого забытого журналиста, не оказавшие никакого воздействия на общий ход развития их отечественной словесности, не представляют интереса. Почти полувековая творческая активность впечатлительного писателя с боевым темпераментом и острым ощущением современности предана забвению и обречена на глубокую летаргию в мало известных ежемесячниках и пыльных комплектах старых газет.
Разыскивать произведения Ковнера в этой огромной груде старопечатного материала чрезвычайно затруднительно. Библиографические указания отсутствуют. Список многочисленных псевдонимов Ковнера еще не установлен. Мы знаем, что он подписывал свои произведения различной комбинацией своих инициалов — А.К., А.Г., всевозможными сокращениями своей фамилии вплоть до ее полного усечения в кратком обозначении «— р», наконец, фамилиями «Камнева», «Бородина», быть может, и другими. Журнальные розыскания в подобных условиях становятся почти безрезультатными.
Трудность задачи осложняется полной утратой многих его писаний. Часть литературного наследия Ковнера должна считаться потерянной или во всяком случае не поддающейся быстрым разысканиям и скорому опубликованию. Нашему писателю в этом отношении не везло. Его большой роман «Человек без ярлыка», уже напечатанный, был «безусловно запрещен» комитетом министров в 1872 г. и не вышел в свет. Его повесть «Кто лучше?» и драма «Дружеская услуга», посланные в рукописях к Достоевскому, пошли по редакциям и в конечном счете затерялись. Во время следствия по его делу властями были отобраны две его рукописи — начало повести, найденное в его банковской конторке, и начало его романа «Анонимное письмо». Участь его рассказа «Единственная», посланного В. В. Розанову для «Нового Пути», остается неизвестной. Судьба его тюремного дневника, знакомого нам лишь по нескольким отрывкам, вошедшим в его письма, так же невыяснена. Наконец, у нас нет никаких сведений об его «Записках» в стиле Казановы, писанных в старости и переданных автором на хранение редактору «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому. Есть также полное основание предполагать, что у вдовы этого неутомимого писателя осталось на руках немало его рукописей и, быть может, черновых писем, до сих пор не увидевших света.
И тем не менее, даже ограниченная область имеющихся у нас материалов свидетельствует о разнообразии затронутых здесь тем, широте интересов Ковнера, обилии метко схваченных жизненных черт, пестроте и выразительности зачерченных обликов. С подлинным писательским инстинктом, неугасимым ни в каких условиях, он подвергал художественной обработке все этапы своего жизненного пути и пытался запечатлеть в образах и драматическом действии различные человеческие сферы, раскрывавшиеся его наблюдениям: мир западных гетто, своеобразные бурсы еврейских подростков, оживленный и бойкий круг столичных финансовых дельцов, российская провинция середины столетия, пореформенный судебный мир, быт московских тюрем и этапных партий — все это нашло отражение в его беллетристических и мемуарных страницах.
Но в качественном отношении этот материал распадается на две категории. Ковнер, как критик и фельетонист, не представляет значительного интереса для современного читателя. Но это был несомненный мастер рассказывать свою собственную жизнь и излагать свои непосредственные впечатления, раздумья и мечтания. Вот почему он чрезвычайно интересен в мемуарах, письмах и дневниках. Жанр личных записок — безразлично, в эпистолярной или мемуарной форме — ему необыкновенно удавался. Его «Записки еврея» дают яркую и сочную картину нравов и типов старолитовского мира, в его «Тюремных воспоминаниях» разворачиваются с поразительной жизненностью пасмурные картины тюремного и этапного быта. Даже беллетристика его — в общем весьма субъективная — приобретает остроту и выпуклость на явно автобиографических страницах. Письма его восхищали таких ценителей, как Достоевский и Розанов. Первый, как мы видели, признал одно из писем Ковнера исключительно умным и увлекательно прекрасным. «Слог ваших писем прелестен», — писал ему гораздо позже Розанов, считая для себя весьма ценными и поучительными эти послания безвестного литератора.
И действительно, ряд автобиографических страниц Ковнера представляет замечательный человеческий документ. Настоящий беглый психографический опыт стремится возродить для читателей его забытые признания, раздумья, запросы или укоры, записанные нередко свежими и проникновенными словами. Вот почему в предлагаемой истории его душевных скитальчеств, мы широко предоставляем ему слово для непосредственного рассказа о его судьбе. Несмотря на возможный упрек в обилии цитат и сырых материалов в этой книге, мы не считали возможным излагать или описывать взволнованные страницы этой фрагментарной исповеди, растянувшейся почти на полстолетия. Всюду, где голос Ковнера звучит в его писаниях особенно напряженно, чисто и глубоко мы останавливали свое изложение, чтобы предоставить ему самому исповедываться перед читателем. Для воссоздания этой странной жизненной судьбы мы пользовались прежде всего неизданными письмами Ковнера к Достоевскому и Розанову,[2] его «Записками еврея», «Тюремными воспоминаниями», «Хождением по мытарствам», его трактатом «Почему я не верю?», целым рядом его критических и публицистических статей, отрывками из его дневника и, наконец, материалами его процесса и его собственным показанием на суде.
Наша книга — не биография Ковнера и не анализ его литературной деятельности, это только история его внутреннего роста, установка главных этапов личной драмы одного выдающегося самородка, надломленного безотрадными условиями своих ранних лет и потерпевшего затем в разгаре творческих планов и реформаторских заданий великую катастрофу крушения всех своих замыслов.