Глава 8. H (1828–1830)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

31 января 1828 года генерала Гюго похоронили на холме к востоку от Парижа, на кладбище Пер-Лашез. Почти единственный из романтиков, Гюго презирал это кладбище за его «ужасные вычурные постройки с ящиками и склепами, в которые добрые парижане убирают своих отцов… Семейные склепы: последние буржуазные комоды!»{363}.

Генерала проводили в последний путь; ему отдавала почести на удивление небуржуазная группа людей: «Графиня Гюго [вдова генерала. – Г. Р.], граф и графиня Абель Гюго, виконт Эжен Гюго, барон и баронесса Виктор Гюго». Наверное, не стоит и упоминать о том, что «виконт Эжен» прийти на похороны не смог, так как его держали в специальной палате, обитой войлоком.

Именно это объявление о смерти генерала Гюго, а не приглашение на аудиенцию короля Карла Х, стало первым появлением на публике «барона Виктора Гюго»{364}. Титул, которым он гордился, стал поводом для сотен ханжеских насмешек, что, возможно, подтвердил язвительный афоризм Бодлера: «Мы так жадно вгрызаемся в чью-то биографию из присущего нам стремления к равенству»{365}.

Чаще всего издевались над тем, что Гюго присвоил себе титул именно тогда, когда он якобы «прозрел» и понял, насколько несправедлива монархия. Но противоречие здесь лишь кажущееся. Наследственный титул, доставшийся ему от генерала{366}, так и не был признан в эпоху Реставрации и олицетворяет, как сказали на похоронах самого Виктора Гюго, «славные революционные войны» и «блестящую историю империи»{367}. Подобно оде, посвященной Вандомской колонне, титул в некрологе был выражением политического протеста. Подтверждение этому можно найти и в «Отверженных», где Мариус отмечает смерть отца и собственное расставание с роялизмом тем, что заказывает визитные карточки на имя «барона Мариуса Понмерси»{368}.

Другим поводом для насмешек стало письмо Гюго к министру внутренних дел, написанное в августе 1829 года. В нем он продлевает знатный род еще на триста лет: «Моя семья, принадлежащая к знати с 1531 года, всегда служила отечеству»{369}. Никаких знатных предков у него так и не нашли. Родословное древо семьи Гюго теряется в неизвестности – обычно это признак того, что его предками были крестьяне[17]. Но и это тоже стало частью отцовского наследия. «Мое родство с епископом Птолемеем [Луи Гюго. – Г. Р.] – семейная традиция, – сказал он генеалогу в 1867 году. – Мне известно об этом лишь со слов отца»{370}. Когда поклонник Гюго и его биограф Эдмон Бире с ликующим видом показал ему документ, в котором утверждалось, что дед Гюго был рабочим, Гюго все же заметил, что, как и «у всех остальных», среди его предков были сапожники и знатные господа. (В частном примечании по данному вопросу «сапожники» заменяются на «плотников», а «все остальные» – на «Иисуса Христа»{371}.)

Учитывая, что Гюго собирался превратить романтизм в независимое общество с собственными священными текстами и праздниками, не забывая и о том, что он стал средоточием низкопоклонства, какого не знали со времен Наполеона, его самовольное возведение в дворянское достоинство можно назвать еще слишком скромным. Во всяком случае, генеалогические детали способны отвлечь внимание от его причудливых фантазий о своих предках. Его творчество можно сравнить с огромной волшебной страной, населенной одними Гюго: иногда среди них попадаются люди, которых он считал своими истинными предками, например Гюго из Безансона, который «увлекался черной магией» в тайной каморке в соборе Парижской Богоматери. Иногда в их число входили полусказочные существа, которые случайно оказывались его однофамильцами, вроде «Орлиноголового Гюго», который прятался в своей пещере на берегу Рейна. Если верить этимологическому словарю, его фамилия связана с немецким словом, обозначающим «ум» или «дух», и с английскими словами «высокий» (high) и «огромный» (huge). Кроме того, на первую букву фамилии Hugo похожа большая скала из «Тружеников моря», рядом с которой разбивается судно. В столице же мира, которую некоторые предлагали назвать Гюгополисом, высится огромный средневековый иероглиф, также похожий на латинскую букву H. «Громадный двухголовый сфинкс, севший на корточки посреди города» – здание, которое многие называют «собором Виктора Гюго»: собор Парижской Богоматери.

Эти безобидные искажения, типичные для периода романтизма, – сущие пустяки по сравнению с откровенным пересмотром недавней истории в речи Гюго над гробом своего отца. Оказывается, в Бретани генерал Гюго служил образцом «человечности» и «храбрости». Позже, из неопубликованных замечаний, стало ясно, что Гюго не обманывался относительно отца:

Мой отец был очень добр. Но однажды к нему привели предателя.

Он велел: «Расстрелять подлеца» – и развернул коня{372}.

Способность смотреть на все издалека – также часть наследия, куда более ценная, чем нагромождение долгов и исков, оставшихся после генерала. В 1829 году Альфред де Виньи отметил, что в разговоры Виктора вкрался новый оттенок. «Брут» Гюго продолжал жить: «Того Виктора, которого я любил, больше нет. Раньше он был немного фанатичен в своем роялизме и религиозном рвении, целомудрен, как юная девушка, и, кроме того, довольно застенчив. Все это ему замечательно шло… Но теперь он любит отпускать вызывающие замечания и постепенно превращается в либерала, что ему совсем не идет – этого следовало ожидать! Он начал взрослеть и вступает в юность. Он живет после творчества, в то время как писать нужно только после того, как пожил»{373}.

По мнению Виньи, чистые души можно испортить только извне. «Личным демоном» Гюго стал молодой человек, который в 1827 году написал хвалебный отзыв на «Оды и баллады». Тогда Сент-Бев едва ли не впервые решил попробовать свои силы в роли критика после того, как забросил учебу на медицинском факультете, – точнее, решил найти новое применение своим медицинским познаниям. После того как семья Гюго переехала на улицу Нотр-Дам-де-Шан, Сент-Бев с матерью сняли квартиру на той же улице. То было началом самой плодотворной и взаимно разрушительной дружбы во французской литературе. Гюго и Сент-Бев сплотились в механизм, упрочивший репутацию Гюго и в конце концов раздавивший их дружбу. Сент-Бев преобразовал гениальность Гюго в цепочку интеллектуальных озарений, которые затем оказали влияние на поэзию Гюго.

Виньи написал следующий характерный набросок после того, как Сент-Бев нелестно отозвался о его романе «Сен-Мар». Возможно, его язвительность усиливалась из-за раздражения: «Сент-Бев – довольно безобразный человечек с самым заурядным лицом, очень сутулый. Разговаривая, он заискивающе гримасничает, словно угодливая старуха… Не будучи поэтом по природе, он написал несколько превосходных стихотворений с помощью одного лишь ума. Держится он незаметно и превратился в тень Виктора Гюго, который поощрил его попробовать свои силы в поэзии. Но Виктору Гюго, всю жизнь перелетавшему от одного к другому и без спросу забиравшему все, чем они располагали, удалось выжать из Сент-Бева огромный запас знаний, которыми он не обладал прежде. Хотя он обращается с ним как хозяин, Виктор Гюго – ученик Сент-Бева. Он прекрасно понимает, что Сент-Бев дает ему литературное образование, но он не понимает, до какой степени этот умный молодой человек управляет его политическими взглядами»{374}.

Кроме того, Гюго не замечал, что Сент-Бева влекут в его дом черные глаза Адели, как критика, которого влечет таинственный текст: «У нее странный, необычный тип красоты. Вначале к нему нужно привыкнуть»{375}.

Перед тем как Виктор Гюго в январе 1828 года похоронил отца на кладбище Пер-Лашез, он успел подарить романтизму манифест, который, по словам Теофиля Готье, «сиял перед нашими глазами, как Скрижали Завета на горе Синай»{376}.

Предисловие к драме «Кромвель», опубликованное 5 декабря 1827 года, стало сведением в кодекс заповедей, подъемом флага романтизма, закуской к несъедобной пьесе, которая превратилась в основное блюдо. Манифест Гюго, состоящий из 25 тысяч слов, возможно, содержал множество пустословия, как жалуется один из персонажей Мюссе, «зато в нем хотя бы что-то было»{377}.

Хотя Гюго все время держал главный козырь в рукаве, он притворился, что почерпнул свои основные воззрения из истории человеческой цивилизации. Искусство находилось в своей третьей фазе – старости, за которой последует второе детство. С приходом христианства невозможно стало верить, что на земле может существовать идеальная красота. Отсюда сосуществование в современном искусстве гротеска и утонченности, уродливого и красивого. Журналисты истолковали мысль Гюго броской фразой, которую он никогда не писал: «Уродство – это Красота».

Так называемая «теория» гротеска – великолепный пример способности Гюго совмещать плодовитость с идеологией: «Прекрасное имеет лишь один облик; уродливое имеет их тысячу… то, что мы называем уродливым, есть лишь частный случай неуловимого для нас огромного целого, согласующегося не с человеком, но со всем творением». Это означало, во-первых, что искусство в будущем должно исполнять квазирелигиозную функцию, а сам художник становится пророком (глагол «согласовывать, сводить воедино» (harmoniser) – важное заимствование из языка мистического социализма); во-вторых, что абсолютно любой аспект существования можно использовать в качестве сырья. Лестное, незабываемое и удобное, «Предисловие к драме „Кромвель“» стало самым влиятельным эстетическим трактатом столетия.

«Предисловие к драме „Кромвель“» рассчитано на то, что его прочтут один раз и будут наслаждаться его вдохновляющим действием. Тот, кто попробует прочесть «Предисловие…» дважды, обречен: он будет перечитывать его сто раз. Возвращение по следам, по которым только что проехал поезд-призрак Гюго, оказывается болотом, замощенным кое-как сложенными плакатами, и есть что-то несправедливое в том, что нескольким поколениям студентов велели изучать «Предисловие к „Кромвелю“» и создавать на его основе связное описание романтизма. Мысли, которые до сих пор считаются революционными, например мысль о естественной подвижности языка или определение искусства как намеренного искажения реальности, идут рука об руку с защитой монологов и классического единства действия; стихи служат своего рода дамбой против «вульгарности».

На практике содержание значило меньше, чем тон и вдохновляющий смысл новых возможностей. Очень немногим подражателям Гюго хватало глупости считать, что он объективен. Но вместо того, чтобы досадовать на его надменность, они были благодарны ему за то, что он показал: такое воинственное воодушевление применимо и к литературе. «Предисловие к драме „Кромвель“» создавало писателей, как плакат Китченера создавал солдат в 1914 году: «Разобьем молотом теории и системы! Сорвем старую штукатурку, которая скрывает фасад искусства. Нет ни правил, ни образцов; нет никаких законов, кроме общих законов Природы».

Если читать труды Гюго в хронологическом порядке, именно на этом месте невольно вспоминаешь парадокс Кокто: «Виктор Гюго был безумцем, который вообразил себя Виктором Гюго»{378}. В «Предисловии…», конечно, содержатся великолепные комплименты в адрес самого себя: «современный гений – такой сложный, отличающийся таким разнообразием форм, такой неистощимый в своих выдумках», «один из тех людей, которые, как Наполеон, всегда самые старшие в семье, независимо от порядка рождения». Но Гюго был также безумцем, который вышел по другую сторону безумия со своего рода суперрациональностью. Теперь он верил: он вполне способен убедить и других в том, что он – Виктор Гюго.

Как будто доказывая постулат о подвижности современного гения, Гюго в течение двух недель выпустил в свет две в корне противоположные вещи: «Восточные мотивы» (Les Orientales) и «Последний день приговоренного к смерти» (Le Dernier Jour d’un Condamn?). Они вышли соответственно 19 января и 3 февраля 1829 года.

«Последний день приговоренного к смерти», о котором один английский критик написал, что это «книга слишком ужасная, чтобы можно было прочесть ее больше одного раза, – и слишком примечательная, чтобы вовсе не читать ее»{379}, написан от лица человека, приговоренного к смерти, хотя и неясно, за какое преступление. Герой вспоминает свое детство и наблюдает за тем, что его окружает, не впадая в преувеличения, свойственные романтической прозе. «Последний день…» оказал сильное влияние на Чарлза Диккенса. Достоевский вспоминал его, когда ожидал расстрела{380}.

«Последний день приговоренного к смерти» – шедевр внутреннего монолога; по сей день кажется, что это самое современное произведение Гюго. Применительно к прозе сосредоточенность повествования считалась необычной; проза часто была более расплывчатой, чем стихи. Вполне возможно, что «Последний день…» родился в результате счастливой случайности, так сказать, взрыва в умственной лаборатории. Гюго приступил к написанию рассказа, не произведя заранее необходимой перестройки: его мозг по-прежнему находился в режиме написания од. За период, охватывающий написание «Последнего дня…» (с 14 октября до 26 декабря 1828 года), он написал шестнадцать стихотворений – на то время самый результативный период. Такое наложение инстинктивно понял один итальянский писатель – он перевел рассказ терцинами, размером, которым Данте написал «Божественную комедию»{381}.

Дальнейшее доказательство злободневности книги можно найти в том, что она оказала непосредственное влияние на «Постороннего» Альбера Камю. Здесь возникает еще более странное литературное явление: утверждение, будто на писателей словно «оказывают влияние» их будущие подражатели{382}. Сам безымянный узник – так сказать, не созревший экзистенциалист; его преследует фраза, которая могла бы скорее произноситься в пьесе Жана Поля Сартра, а не в 48-й главе «Гана Исландца»:

«Приговорен к смерти!

Ну что тут такого? „Все люди, – помнится, прочел я в какой-то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время“. Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении»{383}.

Гюго стал самым ярым критиком своего «Последнего дня…» и потому наименее достоин доверия. К изданию 1832 года он добавил длинное предисловие, которое можно назвать практически руководством к собственному тексту для студентов. Он объяснял, что его произведение «не менее, чем мольба, прямая или непрямая, понимайте как хотите, за отмену смертной казни». Почему он не прояснил этого прежде? Потому что «автор предпочел подождать и проверить, поймут его произведение или нет». Возможно, циники добавили бы, что он ждал того времени, когда в народе и в парламенте не сформируется большинство, голосующее за отмену смертной казни.

Потребность запечатлеть в книге призыв к милосердию – знак, что на ее страницах скрывается что-то еще, не такое дружелюбное. Подозрения возникают из-за того, что воспоминания детства приговоренного к смерти те же, что и у Гюго: тайный сад рядом с церковью Валь-де-Грас, игривая испанка по имени Пепита. Монолог, конечно, заканчивается перед казнью – хотя позже Гюго надеялся убедить призрак Людовика XVII написать продолжение. С другой стороны, в примерах из жизни в предисловии, взятых из «Судебной газеты», Гюго буквально упивается сценами обезглавливания. Он подробно пишет о жертвах недостаточно заточенных лезвий на гильотинах. Одному несчастному пришлось поддерживать свою наполовину отрубленную голову, пока ее отрезали ножом; кричащую голову женщины отрывали от тела. По совпадению Гюго также упоминает одного поджигателя по фамилии Камю, чью казнь отмечали как общенациональный праздник.

В «Предисловии к драме „Кромвель“» Гюго заметил, что «как бы ни были гениальные люди велики, в них всегда живет зверь, который пародирует их разум». Здесь, брызжа синонимами, он превозносит рубленый стиль своей книги: автор «всесторонне обрезал свой труд от возможного, случайного, частного, мелкого, относительного, эпизодического, анекдотического, от совпадений и от имен собственных». Гюго мог часами рассуждать о краткости. Если добавить к «Предисловию…» нудновато-язвительную пьеску «Комедия о трагедии», в которой группа снобов и ворчунов жалуется на поэта, чья фамилия похожа на «Визигот» и который пытается заставить читателей пережить настоящую физическую боль, вводный материал занимает свыше трети книги.

Голоса снобов очень напоминают завуалированный голос совести самого Гюго. Подобно отвратительным зевакам, упомянутым в книге{384}, он тоже ходил смотреть, как приговоренных заковывают в кандалы перед отправкой на корабль в Тулоне. Он видел, как их догола раздевают под дождем, чтобы осмотреть их гениталии на глазах у толпы. Его кампания против смертной казни была своего рода маской благопристойности, которая позволяла ему сколько угодно смотреть на наказание и жестокость и представлять себе собственную казнь. По словам Сент-Бева, Гюго часто посещали привидения; он видел страшные сны, в которых действовали говорящие трупы. Навестив в 1832 году одного из своих молодых последователей-романтиков на смертном одре, он потом несколько недель не мог спать один{385}. Если учесть состояние самого Гюго, «Последний день приговоренного к смерти» был не просто полемическим произведением. Это была мольба за отмену смерти.

По контрасту с «Последним днем…» кажется, будто действие «Восточных мотивов» происходит в сказочной стране, которая напоминает Испанию, Алжир, Турцию, Грецию и Китай одновременно и собирательно называется «Востоком». По мнению критиков{386}, Гюго вернул французскую поэзию назад в детский манеж. «Какова цель этих «Восточных мотивов»? – спрашивает Гюго в предисловии. – Автор понятия не имеет». «Он никогда не видел карты дорог Искусства с границами возможного и невозможного, проведенными красным и синим цветом. Он сделал так потому, что сделал».

Открыв книгу, читатель видел не стройные боевые порядки александрийских стихов, а скопление пустот и пестрые стихи, сидевшие на страницах, как абстрактные рисунки. Он создал целую вереницу причудливых стихотворных форм. Некоторые из них открыл Сент-Бев, изучая забытых поэтов французского Возрождения, другие, например малайский пантум (пантун), были ввезены ученым-ориенталистом Эрнестом Фуине{387}. Некоторые были изобретены самим Гюго. Танец демонов, называемых «джиннами» (позднее переложенный на музыку Форе, Франком и Сен-Сансом), начинается с двусложных строк, достигает кричащей кульминации в десятисложных строках и затихает, слог за слогом, почти в ничто:

Мрак слышит

Ночной,

Как дышит

Прибой,

И вскоре

В просторе

И в море

Покой.

Сборник стал источником бесчисленных неудачных подражаний на следующие полвека.

Смесь классических форм с устойчивой структурой и темами сменялся все более распространяющейся изобретательностью. «Восточные мотивы» открыли глаза нескольким поколениям поэтов – и не только во Франции. Казалось, кто угодно способен добиться оригинальности, прибегнув к помощи словаря рифм.

Читателям, воспитанным на стихах, которые Гюго писал до тех пор, трудно было постичь смысл «Восточных мотивов». Все казалось глубоко неважным и одновременно глубоко символичным. Писатель по имени Эдмон Жеро провел вечер за чтением с друзьями; он катался по полу, не в силах справиться с приступом хохота{388}. Море сравнивалось со стадом овец или лающей собакой; у тигров были «ноги газелей», лошади летали, как саранча; звезда «не пахла». Волны «целовали бока камня», что вполне обычно, если не считать, что через три строки подножие скалы раздирало внутренности моря. В стихотворении из шестидесяти четырех строк содержались названия двадцати восьми различных видов кораблей (на самом деле их было двадцать семь, поскольку «баркарола» – это песня, а не судно), а в девятнадцати строфах девушка без одежды, пылающая, как гранат, качалась в гамаке, очевидно, из одной только лени.

У критиков кровь прилила к голове – возможно, и к другим частям тела. Искажение привычных клише показалось им куда провокационнее, чем изобретение чего-то совершенно нового. Результатом стала своего рода словесная дезориентация сродни культурному шоку. Груди были «черными» вместо обычных «алебастровых»{389}, а волосы, которые обычно были черными, стали рыжими. «Не следует забывать, – пишет Гюго в примечании, – что рыжие волосы считаются красивыми у некоторых восточных народов».

Меж черных скал холма крутого,

Ты видишь, – роща залегла;

Она топорщится сурово,

Как завиток руна густого

Между крутых рогов козла…

Там чудища – отрядом целым:

Там василиск, мечтая, ждет,

Лежит бревном оцепенелым

Удав и рядом – с тучным телом,

С огромным брюхом – бегемот…

Но я смелей пошел бы в горы,

В лес этот дикий, в эту даль,

Чем к ней, чьи безмятежны взоры,

Чей добр и нежен лепет скорый, —

Чем к этой рыжей Нурмагаль![18]

Называть «Восточные мотивы» «неубедительными» или «искусственными» – значит упустить главное или, точнее, обозначить его не понимая. Их поверхностность – вовсе не признак менее утонченного века. В 1829 году все эти паши и султаны уже приелись; к тому времени они были в моде почти полвека. Приложив их к новой форме поэзии, основанной на словах, а не на понятиях, Гюго оживил страхи, которые лежали в основе моды на все восточное. Политическое беспокойство, вызванное крахом Оттоманской империи (на что намекают некоторые стихотворения Гюго), было только частью целого. Вот что предполагает лучший комментарий о «Восточных мотивах» того времени. Один поклонник Гюго, Жозеф Мери, сообщал в «Марсельском семафоре», что шайка пиратов поднялась вверх по течению Роны до самого Бокера и похитила всех девственниц в ближайшей деревне{390}. Так как Бокер был местом международной ярмарки и так как «Восточные мотивы» Гюго заставили всех снова вспомнить о смуглых пиратах и сладострастных гаремах, история показалась вполне правдоподобной. Министр внутренних дел потребовал у местного префекта отчет. Не сразу удалось понять, что ни такой деревни, ни похищенных девственниц не существует.

Истинная причина страха заключалась в новом, иррациональном способе мышления, который смутно ассоциировался с исламом и курением гашиша. Сам Гюго верил в постепенное смягчение западного мозга; он считал, что новый центр энергии складывается не в Европе, а в Соединенных Штатах{391}. Из-за таких утверждений соотечественники Гюго считали его прежде всего фигурой политической. Но, если приложить анализ Гюго к его собственной поэзии, а поэзию отделить от истории литературы, его точнее можно описать как опасную личность. Он был анархистом с гениальным складом ума.

Поднявшись на вершины поэзии, прозы и литературоведения, Гюго снова устремил свой взор на сцену – точнее, на театр «Комеди Франсез»{392}.

Там уже находился троянский конь по имени барон Тейлор – королевский комиссар театра и друг Нодье. Он заранее готов был принять к постановке все, что напишет Виктор Гюго. Впервые романтическая литература обрела поддержку в правящих кругах. Учитывая все более стареющее и испуганное правительство, событие получило громкий политический резонанс: романтизм, который Гюго назвал «либерализмом в искусстве», стал рупором более молодого, республиканского поколения. Оно стояло за свободу, воображение и больше всего на свете боялось скуки; представители этого поколения как будто сговорились не стареть и не становиться консерваторами.

Взрыв, случившийся после соединения Гюго и «Комеди Франсез», получил название «битва за „Эрнани“». Выражение относится в первую очередь к скандалу на первых представлениях пьесы Гюго; но оно относится также и к вытеснению старой литературы, скованной старыми правилами, литературой новой, основанной на чувствах отдельного человека, – иными словами, тем, что сейчас считаем литературой мы. Возможно, «битва за „Эрнани“» – самый знаменитый и до сих пор непонятый до конца эпизод в истории европейского романтизма. Как правило, о нем узнают из восторженной статьи Готье, которую тот написал через сорок два года после самого события. «Битва за „Эрнани“» укрепила публичный образ Гюго, втянула в его орбиту многих молодых писателей и художников и породила столько мифов и легенд, что сейчас уже практически забыта точность, с какой он совершил величайший переворот в культуре XIX столетия.

Ключом к успеху стала централизация. Понятие «французская литература» во многом означала «парижская литература», а парижская литература имела своей центральной точкой «Комеди Франсез», огромный колокол в сердце французской культуры. В большинстве театров центром внимания была демонстрация мод на сцене и социальная драма в зрительном зале. В англо-французском разговорнике для бизнесменов Благдона (1816) в разделе «Театр» из тридцати одной фразы пятнадцать описывают «красавицу» в ложе, «чьи зубы белы, как слоновая кость»{393}. Но в «Комеди Франсез» все шло по-другому. В 1825 году Уильяма Хазлитта, посетившего спектакль по пьесе Расина, изумили порядок и благопристойность, «которые посрамили бы любой лондонский театр»: «Во внешнем виде и поведении зрителей ощущались профессионализм и неизменная серьезность, как будто всех их интересовал смысл национальной поэзии… Когда подняли занавес, в зале царило строжайшее молчание; ни один человек не кашлянул и не шелохнулся»{394}.

И этот живой музей вскоре, после премьеры «Эрнани» и за пять месяцев до революции на улицах Парижа, превратится в смесь боксерского ринга и общественного туалета.

Как только выбрали поле битвы, Гюго сделал следующий шаг: вытеснил на задний план соперников и предшественников. На самом деле еще до премьеры «Эрнани» в «Комеди Франсез» начались странные вибрации. Дюма и Виньи в 1829 году представили театру романтические драмы, которые в каком-то смысле не уступали «Эрнани» в воодушевлении и новаторстве{395}. Потом случилось немыслимое. Зрители освистали «Афалию» Расина, пьесу из «золотого фонда» французской литературы{396}. Образованная публика постепенно перемещалась в более мелкие театры на бульварах, где уже ставили романтические пьесы. Самым большим успехом на бульварах в тот год пользовалась пьеса «Бешеная» (L’Enrag?), в которой героиню укусил любовник и она умерла от бешенства{397}.

Почти все те ранние потрясения теперь забыты; о них знают лишь специалисты. В Гюго склонны видеть единственного первопроходца – так же, как современные молодежные движения сведены к нескольким широко разрекламированным личностям. Зато методы Гюго наглядно показывают, как нужно устраивать революцию.

Сначала он не уставал напоминать, что образовалась вакансия на роль героя-революционера, а затем вычеркнул себя из списка кандидатов, устроив пышный самоотвод: «Другие народы говорят: „Гомер, Данте, Шекспир“. Мы говорим: „Буало“»[19]. То, что человека, который чаще всех напоминает об освободившемся месте, скорее всего, пригласят занять вакансию, кажется чистым совпадением. Судя по отправным позициям Гюго, любое другое толкование считалось бы невероятным высокомерием (хотя здесь он, возможно, просчитался): «Почему бы и нам не ожидать появления поэта, – пишет он в 1831 году, – который станет по отношению к Шекспиру тем же, чем Наполеон стал по отношению к Карлу Великому?» Независимо от того, видели ли в Гюго Иисуса Христа и одновременно Иоанна Крестителя, он провел сравнение, и отныне на него надлежало нападать на его собственных условиях.

Далее он утопил нападки врагов в некоем эпическом величии, как будто империя продолжала существовать. В 1829 году критик Гиацинт де Латуш издал статью о «Литературном товариществе»{398}. Он прокрался за ширму кукольника и разоблачил «Сенакль» Гюго, назвав его своего рода страховой компанией: произведения участников восхвалялись в газетах и творениях сотоварищей; мало-помалу «французская литература» превращалась в гигантскую цепочку «писем счастья». А критикам, которые тогда еще не родились, предстояло объяснить, почему в то время такой популярностью пользовались посредственные писатели. «С тех пор как все стали гениями, – писал Латуш, – талант стал явлением особенно необычным».

Гюго немедленно откликнулся на статью Латуша с ее безобидными обобщениями, представив ее тучей над головой романтиков, готовых к бою: «Эти негодяи, Жанен и Латуш, окопались во всех газетах и изливают свою зависть, ненависть и ярость. Они роковым образом покинули наши ряды в решающий миг. Ужасная буря собирается надо мной… Против меня организуют двойную интригу; враги натачивают мечи на „Отелло“, готовясь к „Эрнани“»{399}.

Тонкий намек на то, что «Отелло» Виньи – лишь предшественник, первый порыв ветра перед ураганом, типичен для откровенного стремления Гюго извлекать выгоду при любых обстоятельствах.

По сравнению с подготовительными маневрами публичная кампания велась довольно грубо. Вначале Гюго собирался передать в театр другую пьесу. 1 июня 1829 года, воспользовавшись темой из исторического романа Виньи «Сен-Мар», он написал пятиактную пьесу в стихах «Дуэль с Ришелье» (Un Duel sous Richelieu), которая позже получила другое название, «Марион Делорм» (Marion de Lorme){400}. Пьесу приняли, но затем отправили цензору, который запретил постановку. Дело было не в теме – «реабилитации» проститутки Марион Делорм, и даже не в скандальной строчке «Любовь заново подарила мне девственность». Пьесу отвергли из-за четвертого акта, где изображался нервный, малодушный Людовик XIII, при котором страна скатывалась в абсолютизм. Кроме того, Людовик XIII любил охоту, совсем как современный цензору король.

Гюго отправился к министру внутренних дел Мартиньяку{401}, человеку, чье чутье на политические аллюзии усиливал тот факт, что он боялся вот-вот лишиться поста. Гюго заявил, что терпеть не может произведений искусства, где содержатся намеки на современные события, а Мартиньяк сообщил ему то, что он уже знал: в те дни публика в парижских театрах была гигантским ухом, которое улавливало мельчайшие намеки и инсинуации.

Гюго покинул министерство, чувствуя себя победителем. Он запросил об аудиенции у короля. Аудиенция была дарована, и 7 августа 1829 года барон Виктор Гюго, очень волнуясь, приехал во дворец Сен-Клу, одетый надлежащим образом (придворный костюм ему раздобыл брат Абель). Он прихватил с собой текст злополучного четвертого акта, напечатанный на дорогой веленевой бумаге. Король принял его благожелательно; он назвал себя почитателем творчества Гюго и обещал прочесть оскорбительный четвертый акт.

Неделю спустя стал известен вердикт: пьесу ставить нельзя. В виде утешения Гюго предложили еще четыре тысячи франков королевского пособия и пост в Государственном совете: король предпринял попытку приручить молодое поколение. Если бы режим просуществовал дольше, Гюго на всю жизнь был бы гарантирован покой. Пока посыльный ждал, Гюго написал демонстративно величавое письмо. Он упомянул своих знатных предков (по контрасту с новыми аристократами, недавно возведенными в дворянское достоинство Карлом X), свои роялистские оды, утраченное состояние отца, своих многочисленных иждивенцев и то, что он живет своим трудом. «Я просил, чтобы мою пьесу выпустили на сцену. Ни о чем другом я не прошу».

Через несколько часов текст письма Гюго был известен во всех парижских газетах. После первой символической встречи молодых романтиков с поколением, которому принадлежала власть, Виктор Гюго стал героем. «Молодость Франции, – писала «Конститюсьонель», – не настолько продажна, как надеются министры». В следующий раз запрет пьесы Виктора Гюго мог иметь серьезные последствия.

Вместо того чтобы переписывать четвертый акт, Гюго выбрал новую тему: «Эрнани, или Кастильская честь» (Hernani, ou l’Honneur Castillan). Главный герой, выходец из знатной семьи, лишенный наследства и ставший благородным бандитом, любит донью Соль и любим ею. Любви доньи Соль домогаются ее престарелый опекун, а затем и дон Карлос, император Священной Римской империи. Отсюда подзаголовок первого издания, Tres Para Una («Трое за одной»).

Субъективно речь в пьесе шла о молодой красавице, которая любит молодого красавца, преследуемого героя, но вынуждена терпеть ухаживания отвратительных стариков. Эта откровенно нереалистичная драма, в конце которой влюбленные без нужды дают друг другу яд (такова «кастильская честь»), стала прекрасным вместилищем для неортодоксальных стихов Гюго. К сожалению, его остроумие в пьесе оказалось затушевано. Когда актеры «Комеди Франсез» услышали, как двадцатисемилетний автор читает пьесу, они ее возненавидели. Можно ли в одной и той же сцене играть и комедию и трагедию?{402} Почему речь героев так «простонародна», почему герои говорят так бегло? «Эрнани» часто называют «очень робким бунтом», потому что пьеса написана в стихах. На самом деле стихи служили усилителем. Слушатели испытывали гораздо большее потрясение, слыша, как романтические чувства излагаются возвышенным французским языком. Гюго долго пришлось уговаривать мадемуазель Марс, «старую боевую лошадь классической драмы», которая в пятьдесят один год играла юную донью Соль, чтобы она назвала «почтенного месье Жоанни» (актера, игравшего Эрнани) своим «прекрасным и благородным львом», – по ее мнению, слово «лев» предполагало интимные отношения{403}. Тем не менее сочетание иронии и страсти нравилось молодым зрителям. Казалось, такое сочетание доказывает, что можно жить чувствами даже в прозаическом современном мире.

На сей раз политически подкованным зрителям было из чего выбирать. Намеков и аллюзий в «Эрнани» куда больше, чем в «Марион Делорм». В первой сцене похотливый правитель дон Карлос прячется в шкафу, перед тем спросив у дуэньи доньи Соль: «Скажи, из этого почтенного сарая / Берешь ты помело, на шабаш улетая?» Цензоры – четыре драматурга, три из которых находились на грани выхода в отставку или смерти, – потирали руки от радости. «Эрнани» – сущий вздор: «Бандит обращается с королем, как с разбойником, дочь испанского гранда – бесстыдная шлюха, и т. д.». Пьесу следовало показывать точно так, как Гюго написал ее, чтобы «публика поняла, как далеко способен зайти человеческий разум, когда он освобожден от всех правил и всех форм порядочности»{404}.

Осенью 1829 года, как только начались репетиции, была объявлена война. Консорциум из классических драматургов, возглавляемый Казимиром Бонжуром, послал безуспешную петицию королю, в которой его просили запретить к постановке в «Комеди Франсез» все романтические пьесы. «Фигаро» назвала эту петицию «требованием монополии на усыпление зрителей»{405}. Одного за другим к боевым действиям привлекали членов Французской академии, не ведающих о том, что их пародии и эпиграммы привлекают лишнее внимание к новому искусству. В «Сигнале тревоги» Баура-Лормиана встречается зловещая фраза: «Все Гюго пишут стихи безнаказанно»{406}. Некоторые, подобно академику из «Красного и черного» Стендаля, рекомендовали ввести телесные наказания там, где не преуспели литературные критики{407}. Вьенне, автор поразительно скучной эпической поэмы на 30 тысяч строк (кто-то сказал, что понадобится 15 тысяч человек, чтобы прочесть ее), подозревал иностранный заговор с целью дискредитировать французский театр{408}. Арсенал «бессмертных» безнадежно устарел. Трудно оскорбить оскорбительный язык. Их удары выходили непонятными и многоречивыми. Так, Баур-Лормиан, вместо того чтобы назвать своих противников свиньями, высокопарно пишет: «Когда я слышу, как они хрюкают мне вслед, / Мне кажется, что они увидели у меня в руке волшебную палочку Цирцеи».

В другом лагере собралась армия художников и поэтов; они днем и ночью бегали вверх-вниз по лестнице, возмущая квартирную хозяйку Гюго. Гюго налаживал связи с молодым поколением. Сторонники Гюго, которые получили специальное название – «гюгопоклонники» или «гюголатры»[20], – были «солдатами», которые позже не дадут освистать «Эрнани», как освистали «Эми Робсарт» за два года до того в «Одеоне». Ценный ресурс, «великодушная сегодняшняя молодежь – пожираемая изнутри непонятым гением, удушаемым снаружи плохо организованным обществом». Подробные хозяйственные записи Гюго, в которых отражены каждая стрижка, метла, кусок мыла и починка зонтика, показывают сильное нежелание напрасно тратить ресурсы – и человеческие, и прочие. «Какого величия можно достичь, – задумчиво замечает он, – с таким легионом умов при наличии воли!»{409}

Свежие войска нужно было контрабандой провести в «Комеди Франсез». Они служили подкреплением для платных клакеров, которых, как известно, можно было перекупить[21]{410}. «Командирам батальонов» раздавались пропуска на красной бумаге, проштемпелеванные словом Hierro («Железо»){411}. Затем командиры вербовали своих сторонников в кафе и мансардах Латинского квартала.

Таким образом, по мере приближения премьеры «Эрнани» стала знаменем, под которым объединилось целое поколение. Многие из сторонников «Эрнани» были тогда совсем юными{412}: Готье, который объявил, что бросил живопись ради поэзии, когда прочел «Восточные мотивы»; Петрюс Борель по прозвищу «Человек-волк», который одевался как испанский гранд и цитировал наизусть целыми абзацами «Предисловие к драме „Кромвель“»; театральный актер и декламатор Жозеф Бушарди, который выучил все пять актов «Эрнани»; скульптор известный как Жеан дю Сеньер («состаренная» форма от «Жан Дюсеньер»), который одевался в черное и разделял волосы на пробор, делая крест надо лбом, символизирующий «пламя гения». Самым известным «эрнанистом» стал Жерар де Нерваль, который только что инсценировал «Гана Исландца». Его видели в ресторане под названием «Пти Мулен Руж» с черепом, к которому была привинчена медная ручка; он заказывал «морскую воду», любимый напиток Гана Исландца{413}.

Группа, которая впоследствии получила название «Малого Сенакля», стала живым доказательством того, что средневековые и восточные фантазии Гюго были реализмом, идущим впереди реальности. Излюбленными атрибутами членов «Малого Сенакля» были кудри эпохи Меровингов, плащи, кинжалы, черепа и кальяны. Впервые за четыреста лет в провинциальных городах появились остроносые туфли. Модные молодые люди курили испанский табак из трубочек, которые знатоки называли «сигаретами»{414}. Составили петицию с просьбой разрешить в Париже корриду{415}. С потолков квартирок в мансардах свисали гамаки. Молодые люди из хороших семей превращались в живые шедевры, а их имена – в произведения искусства: Август Маккит (Огюст Маке), Наполь Том (Наполеон Тома) и автор нескольких стихотворений в духе Бодлера Теофиль Донди, который переставил буквы своего имени и вошел в историю литературы – а потом исчез из нее – как Филотея О’Недди. Для большинства членов «Малого Сенакля» битва за «Эрнани» стала их первым и последним звездным часом{416}.

25 февраля 1830 года, во вторник, к часу дня у здания театра «Комеди Франсез» выстроилась длинная очередь, перегородившая улицу Ришелье. Почти все стоявшие в очереди могли бы позировать Веласкесу – длинные волосы, бороды, одежда, которая была в моде несколько столетий назад. Один особенно яркий представитель щеголял в широкополой шляпе, светло-зеленых брюках с черными бархатными нашивками, сшитым на заказ камзолом на малиновой подкладке, – портной, которому сделали заказ, был совершенно ошарашен. Цвет подкладки – очень важная деталь. Ярко-красную восприняли бы как политический выпад, в то время как костюм демонстрировал чистый, воинствующий эстетизм. То был Теофиль Готье в знаменитом «красном жилете», который не был ни «красным», ни «жилетом» (жилеты – излюбленная одежда буржуа).

В последний миг стало очевидным, что Гюго действовал, пожалуй, слишком мягко. Полиция приказала дирекции театра в три часа закрыть вход в зрительный зал. Поэтому романтически настроенные зрители явились на четыре часа раньше. Власти надеялись, что начнется что-то вроде мятежа, который, естественно, героически подавят стражи порядка. Повинуясь старинному инстинкту осажденных, служащие «Комеди Франсез» вылезли на крышу и сбрасывали на голову стоящих в очереди объедки из кухни.

Очередь не поддалась на провокацию. Молодые люди прошли сквозь строй вооруженной охраны и очутились в темном соборе «Комеди Франсез». Они запаслись хлебом, колбасой, сыром, кусочками шоколада и апельсинами. Они пели подрывные песни, обсуждали строки, которыми они отпразднуют победу и, если верить воспоминаниям тех, кого на премьере «Эрнани» не было, предавались блуду со своими подружками из «низов». Билетерши, у которых были ключи от туалетов, явились на работу лишь незадолго до спектакля. В пять часов неустрашимая армия Гюго приступила к обеду. Молодые люди пировали, растянувшись на сиденьях, словно древние римляне. Потом все разбрелись по темным углам. Пир еще не кончился, когда в театр начали проникать остальные зрители, купившие билеты в ложи. Их бальные туфли и вечерние платья запачкались чем-то мокрым и дурно пахнущим{417}.

Пока театр «Комеди Франсез» таким образом крестили заново, Гюго вербовал еще сторонников. Он обходил редакции газет и просил критиков примкнуть к революции{418}. Беспокойная пожилая билетерша подрывала его замыслы, продавая билеты врагам, и важно было позаботиться о том, чтобы на критиков не повлияло организованное шиканье. За час до начала Гюго пообедал с Сент-Бевом в ресторане на площади Пале-Рояль. Затем он пешком пошел в театр. Барон Тейлор рвал и метал, узнав об импровизированных туалетах. Гюго отвели в гримерку к мадемуазель Марс. Полуодетая актриса кипела от негодования – устрашающее зрелище!

– Ну и друзья у вас, месье Гюго! – воскликнула она, по отзывам очевидцев.

– Мадам, – ответил Гюго, – возможно, скоро вы обрадуетесь тому, что сегодня сюда пришли мои друзья. Ибо сегодня мои враги – ваши враги{419}.

В семь часов Гюго один стоял за кулисами. Услышав, как помощник режиссера приказывает поднять занавес, он испытал ощущение, которое в 1852 году описал с вариацией на тему литературной девственности: «Я почувствовал, как поднимается подол моей души»{420}.

Тысяча шестьсот разгоряченных зрителей увидели затемненную спальню доньи Соль в Сарагосе. Кто-то стучал в потайную дверь…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.