Глава 1. Сабля в ночи (1802–1803)
По словам его отца, Виктора Мари Гюго зачали «почти в небесах», точнее, «на одной из высочайших вершин Вогезов»{9}.
Возникают сомнения относительно того, чем еще могли заниматься майор Гюго с женой в мае 1801 года. С высоты примерно километр над уровнем моря они любовались Рейнской областью, только что присоединенной к наполеоновской Франции. Горы кишели бандитами и контрабандистами – точнее, кишели до тех пор, пока, за несколько недель до того дня, туда не прибыл майор Гюго во главе особого батальона. Возможно, он для того и вернулся, чтобы его жена могла наслаждаться красивыми видами и слушать его рассказы о военной кампании. А может быть, в 1821 году, вскоре после смерти супруги, он описывал давние события, потакая «возвышенной музе» Виктора, которую, впрочем, считал недостойной заменой военной или гражданской службе.
Если подняться на гору Донон, можно увидеть точное место зачатия Гюго. Оно отмечено глыбой песчаника на участке 99 Дононского леса, почти под самой вершиной, рядом с развалинами кельтского храма:
«НА ЭТОМ МЕСТЕ
5 ФЛОРЕАЛЯ 9 ГОДА
БЫЛ ЗАЧАТ
ВИКТОР ГЮГО».
Поразительный результат дедукции стал замыслом бывшего главы музеев Страсбурга Ханса Хауга, который воздвиг этот памятник, призванный положить конец всяким домыслам, в середине 60-х годов ХХ века в виде шутки. Сам Гюго предпочитал другое место. Пересказывая то, что слышал от отца, он обычно заменял кельтский храм римским «Храмом любви», Вогезы – Альпами, а Донон – Монбланом, обладавшим тем преимуществом, что он на тысячу метров выше, известен во всем мире и находится на пересечении Франции, Швейцарии и Италии{10}. Что еще важнее, его точка зрения призвана была подчеркнуть, что Виктор Гюго зародился на пересечении главных путей мировой истории: еще до того, как он научился ходить, он, так сказать, следовал по стопам Ганнибала и Наполеона. При таком нескромном происхождении требовалось огромное количество честолюбия, призванного доказать, что вся его последующая жизнь не стала спадом.
Родители Виктора Гюго познакомились за четыре года до знаменательного события при драматических обстоятельствах.
Софи Требюше была бретонкой; она родилась в Нанте в 1772 году и была третьей из семи детей в семье. Ее мать умерла, когда Софи было восемь лет. Ее отец был моряком. Он ходил в Вест-Индию, куда возил рабов из Западной Африки, а в Нант возвращался с сахаром и черной патокой. В 1783 году, во время неудачного рейса на Маврикий, он заболел и умер в пяти тысячах миль от родины. Останки деда Гюго покоятся где-то на дне Индийского океана. Мать Гюго всегда скрывала свое прошлое или изменяла его в соответствии со злободневными требованиями. Виктор Гюго думал, что его дед был «почтенным буржуа, который не менял ни родины, ни взглядов»{11}.
Лишившись обоих родителей, Софи переехала к своей тетке Франсуазе в Нант. Там ее в 1789 году застала Великая французская революция.
По словам Гюго, по чьим произведениям традиционно и представляют себе следующие события, его мать была полудикой амазонкой-роялисткой, которую в бретонских лесах преследовали солдаты-республиканцы. Рискуя жизнью, она спасала гонимых священников. Сама Бретань, по мнению парижанина Гюго, представляла собой допотопное захолустье. Тамошние заросшие, сплошь покрытые татуировками крестьяне жили в лачугах или землянках и питались в основном молоком и каштанами. Они были фанатично преданы королю и церкви, их мировоззрение, ограниченное горизонтами древних лесов, в которых они прятались, изобиловало друидическими суевериями и бессмысленной злобой – в личной мифологии Гюго они представляют полную противоположность гению, рожденному на горе. Посетив Бретань в 1836 году, он писал, что по грязи ей равен лишь «умывальный таз» Атлантического океана{12}.
Когда Софи Требюше была молодой женщиной и солдаты-республиканцы затаптывали контрреволюционные восстания бретонцев-монархистов, леса, в которых, как представлял Гюго, бегала его мать, «напоминали огромные, недоступные человеческому глазу губки, из которых под тяжелой пятой гиганта, под пятой революции, вырывался фонтан гражданской войны»{13}. Метафора явно навеяна промокшими носками и ботинками, а также неясностью собственного прошлого.
Одним из представителей «тяжелой пяты» был отец Гюго, Жозеф Леопольд Сигисберт Гюго, которого обычно называли Леопольдом. Он родился в Нанси, на востоке Франции, был третьим сыном лесоторговца и гувернантки{14}. Для военного Леопольд Гюго получил необычно хорошее образование, но пожертвовал учебой ради армейской службы. Корпению за письменным столом он предпочитал дух товарищества и приключений. Когда он познакомился с Софи Требюше, ему было двадцать два года; невысокий, но чрезвычайно широкий в груди, румяный, толстоносый, он быстро переходил от глубокого уныния к безудержной радости. Он обожал хвастать собственными подвигами, например рассказывать о том дне, когда его ранили в шею и в бою под ним разорвало на куски двух лошадей. Леопольд Гюго не стыдился своего плебейского происхождения, но очень хотел обзавестись предками-аристократами. Он обожал своего командира Мюскара и, как Мюскар, писал непристойные песни и возил с собой в походы свою любовницу. «Я часто прижимаю ее к сердцу, – писал он Мюскару, – и чувствую сквозь два прелестных полушария, как нарастает волнение, воодушевляющее мир!.. Задернем занавес…»{15}
Революция подхлестнула его тщеславие: он присвоил себе имя «Брут» и оказался пылким республиканцем. Брут Гюго без явного наслаждения «очищал» Бретань, но и от исполнения своего долга не увиливал. Под его руководством стирали с лица земли деревни, казнили мятежников целыми приходами. Подобно многим военным, оказавшимся в таких же обстоятельствах, он усыновил брошенного ребенка. Когда у него родились собственные дети, сироту отдали.
В 1793 году, вскоре после казни Людовика XVI, 8-й Нижний Рейнский полк Гюго отозвали из самой отдаленной части Франции. Власть хотела устранить противоречия, вызванные мировоззрением, – такие противоречия часто доставляют большое беспокойство во время гражданской войны. Благодаря такому мудрому распоряжению ресурсами у Виктора Гюго появились отец, республиканец и атеист, и мать, роялистка и католичка. Их союз сделало возможным столкновение самых мощных противоборствующих сил того времени{16}.
Предыстория Гюго отчасти вернулась в местные легенды и предания. По словам Гюго, его родители познакомились зимой 1795 года, когда образец республиканских добродетелей рыскал по тропам и чащам в окрестностях городка Шатобриан, в нескольких милях от Нанта. В Шатобриане находился загородный дом Франсуазы, тетки Софи; считалось, что там жить безопаснее, чем в городе. Скача между живыми изгородями, Брут вдруг набрел на хрупкую темноглазую девушку. Узнав, что бравый военный ищет священников-ренегатов, она очень мудро пригласила его домой к чаю.
Брут, еще дымясь после битвы, хвастал, что разбил ногу, показывал семнадцать дыр от пуль на мундире и цитировал собственные стихи. Судя по всему, Софи произвела на него более сильное впечатление, чем он на нее: она была сдержанной, даже скрытной, гордилась своим хладнокровием. «Мать, которая позаботилась о том миге в жизни, когда оказываешься в одиночестве, – писал Гюго в 1822 году, – и которая с детства приучала меня все держать в себе и ничего не выдавать»{17}. Кроме того, Софи Требюше была на полтора года старше Брута и получила лучшее образование. Она была полной противоположностью его закаленной в битвах любовнице и вселяла куда больше страха, чем целый отряд бретонских крестьян, вооруженных вилами и топорами.
Полгода спустя, когда Брута перевели в Париж, он обещал ей писать. Софи ничего не обещала, но задумалась о том, что ей скоро исполнится двадцать пять лет и она будет считаться слишком старой для замужества. Возможно, для того, чтобы произвести на нее впечатление и доказать, что он способен содержать семью, Брут получил место в военном совете в Париже и постарался проявить терпение. Наконец в ноябре 1797 года Софи приехала из Бретани вместе с братом. Вскоре оказалось, что пылкий Брут ей изменяет, как он сам охотно признавался в письме к своему командиру. Однако Софи не вернулась с позором в родной городок, а вышла за него замуж, без священника, 15 ноября 1797 года. Поговаривали о приданом, но, к разочарованию Брута, оказалось, что оно состоит в основном из постельного белья.
Виктор Гюго, достаточно хорошо знавший своих родителей, живо представлял себе начало их отношений. В их семейной жизни царило то же опустошение, свидетелем которому он был в разных частях наполеоновской империи. Но реальность отличается от ее реконструкции в одном важнейшем отношении. Родственники Софи, далеко не роялисты, подобно многим своим соседям, жителям Нанта, вносили активный вклад в становление республики{18}. Они гордились своими современными взглядами; их скорее можно было застать за чтением Вольтера, чем Библии. Дед Софи работал с печально знаменитым Карье, который во времена Террора грузил заключенных на лодки и топил их в Луаре. Луиза, младшая тетка Софи и одна из ее ближайших подруг, была любовницей Карье. Когда Софи и ее тетка Франсуаза в 1794 году уехали из Нанта в Шатобриан, они бежали не от республиканских войск, а от соотечественников-бретонцев – тех, кого приводили в ужас зверства Карье, – а также от тех, чьи разлагающиеся трупы распространяли болезни; тела казненных сваливали в кучи в открытых могилах. Дед Софи, прокурор Нанта, был причастен к происходившему.
Во времена детства Гюго события недавнего прошлого упрощали; в соответствии с принятыми тогда взглядами население целых городов и провинций делилось на патриотов и коллаборационистов. Пробелы в семейной истории Гюго отчасти связаны с молчанием матери и любовью отца к приукрашиванию; рассказывая, отец всегда выставлял себя героем. Более того, после того, как семейная жизнь родителей Гюго разладилась, они воздвигли между собой границы. С самого начала Гюго вполне терпимо относился к тому, что его мать была роялисткой, а отец – республиканцем; подразумевалось, что в несовместимости родителей виноваты исторические процессы, а не сам Гюго.
На рубеже веков, во времена Директории, город, который Виктор Гюго назовет своей «духовной родиной»{19}, был полуразрушенным музеем недавней французской истории. Его дворцы кишели нищими и мусором. Он больше напоминал послереволюционный Занзибар, чем современный Париж. Сады Тюильри перекопали и посадили в них картошку; статуи повалили, изуродовали надписями. Служащие военного совета заняли ратушу Отель-де-Виль (переименовав ее в «Дом коммуны»), где нетронутыми оставили только бюсты вождей революции.
В пятой части «Отверженных» Гюго рисует наиболее запомнившуюся ему картину того времени. Что примечательно, он датирует ее годом своего рождения – 1802-м{20}. Именно тогда «совесть города», огромная клоака, затопила Париж. Типично гюгоистский взгляд на историю – соглашательский, непостижимый и страшный: «…во мраке, среди мерзких отбросов прежнего великолепия, бродит огромный слепой крот – прошедшее». Такое прошлое, как у Гюго, было необычайно трудно вмещать в себя и анализировать. Зато оно рождало сильное подозрение: те, кто вовлек его детство в важные исторические события, были ограничены еще более великими силами.
Популярным местом прогулок в Париже времен Директории был сад д’Идали возле Елисейских Полей. Незадолго до государственного переворота, совершенного Наполеоном Бонапартом, на развалинах прошлого расцвело свободное предпринимательство. В саду д’Идали устраивали порнографические представления на свежем воздухе: ставили «живые картины», над головами резвились одетые сильфидами девицы, привязанные к воздушным шарам. Майор Гюго водил туда жену и как-то раз случайно встретил старого знакомого, полковника Виктора де Лагори, начальника штаба генерала Моро, бывшего в то время главным соперником Наполеона.
О Лагори известно очень мало, если не считать того, что позже он принял участие в заговоре Моро против Бонапарта, а также роли, какую он сыграл в детстве Виктора Гюго. Даже его биографы путаются в том, как его звали{21}. Он был на шесть лет старше Софи и родом из тех же мест, что и она. Пылкий республиканец, но с манерами роялиста, он составлял приятный контраст Бруту Гюго: носил синий костюм и бриджи, белые перчатки и черную треуголку с крошечной кокардой – первый росток более изящного века. Согласно приметам, разосланным министром полиции в 1804 году, гражданам следовало сообщить властям о мужчине ростом 5 футов 2 дюйма, с черными волосами, карими, глубоко посаженными глазами, с изрытым оспой лицом и с язвительной улыбкой. Кроме того, говорили, что он слегка кривоног, как человек проведший много лет в седле{22}.
При поддержке Лагори Гюго вернулся в строй. В 1799 году они с женой переехали в почти сельский район к западу от Парижа – там располагалась военная школа. В комнате, выходящей на Марсово поле (теперь с другой стороны над ним возвышается Эйфелева башня), ровно год спустя после свадьбы родился их первенец Абель. Софи Гюго нянчила его под грохот барабанов и военные марши.
В июне они уехали на родину Гюго, в Нанси. Как пишет Стендаль в незаконченном романе «Люсьен Левен», Нанси превратили в казармы; по улицам города постоянно маршировали полки, отбывающие на Восточный фронт. Майора Гюго послали завоевывать Баварию. Во время той кампании, благодаря своим «храбрости, активности и уму»{23}, он заслужил покровительство Жозефа, старшего брата Наполеона Бонапарта, – вот первое проявление длинной цепочки совпадений, которая периодически сплетает историю семьи Гюго с историей семьи Бонапарт. Софи осталась в Нанси с жеманной свекровью и ревнивой золовкой. Единственной отрадой для нее стал хорошо воспитанный Лагори. Ходили слухи, что они стали любовниками, но то гда обстоятельства едва ли благоприятствовали им. В Нанси 16 сентября 1800 года у Софи родился второй сын, Эжен.
Почти сразу же Гюго назначили командиром близлежащего гарнизона в Люневиле, где в феврале 1801 года был подписан договор, объединивший бонапартистскую Францию. Начинались великие дни. По словам песни, которую майор Гюго часто мурлыкал дома – его сын точно вспомнил ее полвека спустя, – будущий император предъявил суровый ультиматум европейским правителям: «Поцелуйте меня в зад, и вы получите мир… И получился мир!»{24} Госпожа Гюго не считала, что общество мужа полезно для детей{25}.
На время пребывания в Люневиле выпало еще одно важное событие: поездка в Вогезы, во время которой майор Гюго предъявил свои супружеские права на вершине горы.
В августе 1801 года его во главе 20-й полубригады перевели в город Безансон. Семье Гюго отвели квартиру во втором этаже в старом доме на площади Сен-Квентин. Там, как-то вечером, ближе к концу зимы, родился их третий сын. На первый взгляд хуже времени не придумаешь. И вот на седьмой день декады (септиди) месяца вантоз десятого года Республики (по-старому, 26 февраля 1802 года) там произошло важное событие:
Исполнилось веку два года. Рим сменял Спарту;
Наполеон высился над Бонапартом,
И маску суровую первого консула
Уже пробивал лоб Императора.
Тогда в Безансоне, старом испанском городке,
Порывом ветра бросило семечко,
Родился ребенок смешанной крови – бретонской и лотарингской —
Бледный, слепой и немой…
Тот ребенок, которого Жизнь выцарапала из своей книги
И которому не суждено было прожить и дня,
Был я{26}.
Майор Гюго ждал девочку. Он собирался назвать ее Викториной-Мари – Мари в честь подруги семьи, а Викториной в честь Виктора Лагори, который согласился стать крестным отцом. Поскольку Мари могло быть и мужским именем, ребенка назвали Виктор Мари Гюго. Обряда крещения не проводили{27} – еще один признак того, что мать Гюго вовсе не была такой ревностной католичкой, какой он ее считал.
Роды были трудными, и ребенок родился слабым. По словам матери, он был «не больше ножа»{28}. Возможно, он родился недоношенным. Акушерка предсказывала ему скорую смерть; прошла целая неделя, прежде чем майор сообщил о рождении мальчика Лагори.
Если верить первому стихотворению сборника «Осенние листья» (Les Feuilles d’Automne), одной из величайших автобиографий в стихах периода романтизма, плотнику сделали двойной заказ: на колыбель и на гроб. Крепкий полуторагодовалый брат Гюго Эжен, унаследовавший отцовское здоровье, увидел слабого малыша и высказал первое субъективное мнение о будущем поэте: «b?b?te» («глупенький»){29}.
Через шесть недель семье предстояло распасться.
С романтической точки зрения происхождение Гюго выглядело неутешительным, нечистым. Еще при его жизни один критик пытался доказать, что Гюго с молоком матери всосал упрямый дух Франш-Конте и стал типичным представителем своего края, порождением востока Франции{30}. Однако место его рождения примечательно лишь почти полным отсутствием какого-либо значения. Гюго родился в семье военного, которую захватила рожденная Бонапартом буря{31}. В Безансоне он больше никогда не бывал. Следующий «сеанс связи» с родиной состоялся лишь в 1880 году, когда местный совет открывал памятную табличку, увековечившую его рождение. По такому случаю Гюго послал благодарственное письмо, в котором назвал себя «камешком на дороге, по которой человечество идет вперед»{32}. Хотя он всю жизнь тяготел к символическим совпадениям, в отличие от некоторых своих капризных биографов, Гюго смирился с необычными обстоятельствами своего рождения и видел причудливую личную географию признаком внут реннего интернационализма. Его мать была из Бретани, отец – из Лотарингии (попеременно переходившей то к Германии, то к Франции), а город, в котором он родился, когда-то принадлежал Испании. Таким образом, он по сути своей олицетворял тот союз, который он одним из первых назвал «Соединенными Штатами Европы»{33}.
Самые большие искажения Гюго приберег для своей семьи. Здесь погоня за автобиографической точностью отклоняется в чистую фантазию, постепенно, с годами, отвердевая и подтверждаясь слоями вымышленных воспоминаний. Но принять версию Гюго ради удобства рассказчика, а затем разоблачить ее как комическое преувеличение – значит игнорировать неприятную реальность, которую он почти всю жизнь старался осмыслить или изгнать.
Позже он считал, что его (символически) крестил Лагори, «который был свидетелем моего рождения». Возможно, Лагори в самом деле, как утверждает Гюго, предложил смягчить германское «Гюго» латинским «Виктор»{34}. Но, когда ребенок родился, Лагори был в Париже.
Слабость младенца Гюго также относится одновременно к области мифов и к реальности. В 1852 году, когда Гюго диктовал подробности первых лет своей жизни Александру Дюма, он признавался, что в полтора года еще не держал голову: она все время заваливалась на плечо{35}. Такая деталь выдает склонность к мифологизации. Возможно, он и был недоношенным, но голова у него была огромной – он больше всего гордился такой своей отличительной особенностью. Где-то рядом – гордость мощностью своих сексуальных желаний и свершений. Он даже уверял, будто один психиатр поставил ему диагноз излеченной гидроцефалии{36}. Неоднократное упоминание о своей слабости в текстах, которые во всех остальных отношениях нельзя назвать образцами скромности, бросает двусмысленный свет на его неполноценность по сравнению с двумя старшими братьями. В одном смысле он был практически Квазимодо. С другой стороны, слабое тело, которое с трудом поддерживало гениальную голову, означало, что Гюго родился с идеальным телосложением для романтика.
Если рассматривать его внешность в свете пылкого соперничества с братьями, слабость Гюго выливалась в еще одно неожиданное преимущество. В первом стихотворении сборника «Осенние листья» он дает довольно противоречивое объяснение, согласно которому материнское молоко, по божественной воле, делится между детьми поровну, но каждый сын получает все: идеальное, чудесное решение для братского соперничества. Больному и слабому ребенку уделяется больше забот, что «сделало меня дважды ребенком моей упрямой матери».
В автобиографических произведениях суровые обстоятельства первых дней Гюго несколько затушеваны: «Брошенный всеми, кроме матери», ребенок любовью возрождается к жизни. Затем вся семья уезжает на Корсику, где «младенец быстро достиг годовалого возраста»{37}.
Такое переосмысление своих истоков интересно своей полной неправдой. Несмотря на тревогу о слабом здоровье Виктора и боязнь, что он не выживет, семья отбыла в Марсель, когда ему было всего шесть недель от роду. У майора Гюго начались крупные неприятности: его оклеветали перед командованием, обвинив в растрате. Спасти его могло только одно: обращение к парижским покровителям, Лагори и Жозефу Бонапарту.
Итак, 28 ноября 1802 года Софи Гюго оставила младенца на некую Клодину, жену ординарца Гюго, а сама поехала в Париж. Майор Гюго положился на ее убедительность и продолжал служить. Софи Гюго поселилась на улице Нев-де-Пти-Шан, недалеко от Вандомской площади и совсем рядом с улицей Гайон, где жил недавно вышедший в отставку Лагори.
Пожалуй, самым важным событием раннего детства Виктора Гюго было то, что его рождение совпало с крахом семейной жизни родителей.
Из-за того, что сам Гюго упорно молчал о родительских неладах, все биографы делали упор на его последующем примирении с отцом, случившемся после смерти матери. Возможно, стремление видеть во всем хорошее как-то связано с личной жизнью его биографов, а может быть, стало следствием влияния традиционного жанра биографии, где вычеркиваются те или иные события по мере их наступления. С другой стороны, Гюго, обладавший поразительной способностью никогда не избавляться от горя, жил скорее не по прямой, а по спирали, по кругу, и катастрофы его жизни следует представлять как постоянно повторяющиеся события, которые отличаются лишь степенью силы.
Когда дремлющая душа снисходит в тело
И проживает в сердце, которого наконец коснулся холод,
Словно считая трупы на поле битвы,
Каждое отлетевшее горе и прерванную мечту…
Там, в ночи, где нет никакого света,
Душа в полном мраке, где будто наступает конец,
Все же чувствует, как что-то трепещет под вуалью…
Тебя, что спит в тени, – священное воспоминание!{38}
Так как при виде постоянно ссорящейся супружеской пары посторонних так и тянет предложить свою помощь, Софи называли излишне сухой, холодной и даже упрямой, как ослица. Последнее качество ее муж приписывал ее бретонскому происхождению{39}. Не следует забывать, что ее холодность и очевидное отсутствие чувства юмора резко контрастировали с постоянно фонтанирующим майором. «Жаль, что я не могу разбить узы языка, – писал он в 1800 году, – и полнее описать свои чувства, обожествить женщину, которую я обожаю, держать ее в своих объятиях и прижимать к груди мать моих малышей»{40}.
Служит ли такой пылкий стиль доказательством искренности, как часто предполагают? Письма майора, помимо всего прочего, демонстрируют его знакомство с популярной литературой того времени, изобиловавшей преувеличениями и страстными изъявлениями чувств. Это ему пригодилось, когда он написал свой первый приключенческий роман.
Малышей, страдавших от того же «лишения», что и их отец, закармливали сладостями. Виктор постоянно просил «мамумаму»{41}, а ему приходилось довольствоваться миндальным печеньем.
В январе 1803 года майор снялся с лагеря и отплыл с тремя сыновьями на Корсику, где французская армия готовилась обороняться против чумы и англичан. Софи, похоже, не спешила ни просить за майора, ни даже отвечать на его письма. Впервые в жизни она была свободна и наслаждалась обществом Лагори.
Тем временем условия жизни остальных членов семьи стремительно ухудшались. С Корсики они в июне 1803 года отплыли в Портоферрайо, на крошечный островок Эльба, за одиннадцать лет до того, как свергнутый Наполеон пытался втащить остров в XIX век, построив там нормальные дороги. Их дом стоял на улице, которая теперь называется улицей Гверраци{42}. Няня водила мальчиков играть к морю. Зимой почта не приходила. Майор чувствовал себя брошенным. Он охотно признавался в том, что из него хорошей матери не вышло. У Виктора резались зубки, он страдал от жары; судя по всему, его изводили глисты. Он редко плакал, но озирался по сторонам с таким видом, как будто что-то потерял. На Корсике ему нашли няню – местную жительницу, которая возила его гулять в коляске, но ребенку было с ней неуютно, так как она не говорила по-французски. Позже Гюго утверждал, что одним из первых выучил итальянское слово cattiva{43}, то есть «злая». Возможно, правы те, кто позже уверял, будто в отцовском доме не все шло гладко.
Несмотря на все псевдорелигиозные излияния майора, в основе всех его писем – отчаянная жажда секса. Видимо, он считал, что честно предупредил обо всем Софи. Он намекал на то, что хранит ей верность из последних сил: «Думаешь, в моем возрасте и с моим характером хорошо бросать меня одного?» Для успокоения жены он писал, что местные женщины имеют обыкновение закалывать любовников кинжалами, не говоря уже о добавочной «гарантии» в виде возможных «болезней».
Было ясно, что их брак окончен. Напоминая об огромности своих аппетитов, майор, большой специалист по самооправданию, заранее выписывал себе индульгенцию. Впрочем, его заблуждения были искренними. Жена его обладала необычным даром: она не признавала его достоинств. «Благодаря своему характеру я не умею наживать врагов, зато у меня много друзей, – писал он на следующий год. – Я видел, как тебе все хуже рядом со мной; ты вынуждена жить раздельно по ряду причин, ты бросила меня, предоставив пылким страстям моего возраста»{44}.
Наконец, заручившись поддержкой в лице Лагори, Софи выехала из Парижа. После долгого путешествия она прибыла на Эльбу в июле 1803 года. Через четыре месяца, взяв детей, она вернулась в Париж.
Единственным окошком, в которое можно заглянуть, чтобы понять те катастрофические четыре месяца, служит прошение о разводе, написанное Софи в 1815 году{45}. По словам Софи Гюго, ее муж завел себе «наложницу» по имени Катрин Тома, дочь госпитального служащего из Портоферрайо. Эта женщина называла себя графиней де Салькано, будущей второй женой майора Гюго. Возможно, она послужила прототипом для образа солдата-трансвестита из «Тирольской авантюристки», мелодраматического романа, который Гюго-старший написал, выйдя в отставку. Невозмутимая, бездетная, Катрин Тома была к тому же на одиннадцать лет моложе Софи. Ничего не подозревающую Софи убедили уехать во Францию с тремя сыновьями до того, как явятся англичане и всех их возьмут в плен. Ее мужу после ее отъезда никто уже не мешал потакать тому, что Софи в прошении о разводе называет «его необузданными желаниями».
Судя по последующему письму майора, он пытался последний раз пробудить в жене хоть какую-то страсть. Он скучал по сыновьям и, возможно, соединился с Катрин Тома не сразу. Прошение Софи о разводе написано уже в то время, когда она сочинила легенду об амазонке-роялистке, скованной вандалом-республиканцем. Как и следовало ожидать, сыновья сочли легенду правдой.
Наверняка известно одно: когда Виктор Гюго приехал в Париж в возрасте года и девяти месяцев, его родители начали долгий и болезненный процесс развода. Распри продолжались на протяжении всего его детства; из-за них он долго путешествовал по наполеоновской империи.
Гюго никогда не притворялся, будто помнит что-нибудь из того периода. В чудесном видении, которое он приписывает матерям детей, рожденных на рубеже веков, и затем, гораздо позже, его второму «я», Мариусу из «Отверженных», республика была «гильотиной, встающей из полутьмы. Империя – саблей в ночи»{46}. Подобно многим писателям своего поколения, Гюго жил под впечатлением, что он вошел в мир в мифологическую эпоху – дитя гиганта, завернутое в знамя, уложенное на барабан и крещенное водой из шлема{47}.
Если, как он уверяет, его ранние годы прошли в тумане культурных предрассудков и двадцати лет политических и семейных распрей, из-за ошибки родителей туман получился необычайно густым и символичным. Постепенно поразительно сходное положение материализуется в будущем у самого Гюго, как будто взрослые, стоявшие вокруг его колыбели – или вокруг гроба, – написали роли, сыграть которые предстояло другим актерам.
«Священная память», которая переживает все остальное и предшествует другим воспоминаниям, – не что иное, как бессознательные детские размышления и постепенное осознание правды. Повторное обретение той правды составляет одну из основ жизни Гюго. История оказалась куда драматичнее, чем многословные рассуждения о том, что Виктор Гюго стал ведущей фигурой французского романтизма, так как страдал манией величия и свято верил в подлинность созданного им образа. Последнее было бы для него делом сравнительно простым. Зато поиск средств выражения для неприемлемых литературных истин, скованных условностями, стал поступком, на который не жаль было тратить время и силы. Поступком, достойным сына великана, зачатого на вершине горы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.