Глава 6. Карлик-демон (1821–1824)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После того как Адели запретили видеться с Виктором, она находила утешение в домашних делах. Но всякий раз, когда она отправлялась на урок рисования, неподалеку пряталась фигура, которая иногда пыталась привлечь ее внимание. Когда она ложилась спать, та же фигура стояла на углу улицы, под окном; однажды она разбудила кошку{226}; а когда Адель с матерью ходила на исповедь в церковь Сен-Сюльпис, та же фигура пряталась за колоннами. Иногда она быстро шептала несколько слов, «как ангел, который беседует с дьяволом»{227}. Несколько месяцев спустя Гюго с радостью узнал, что, когда она молилась Богу, божественный лик загораживало его лицо: «Бывают случаи, когда я смею воображать, что стала для тебя всем»{228}. Таким был «вольтерьянец-роялист», который дразнил дочь праведных родителей, – возможно, Адель читала последний европейский бестселлер того времени, готический роман Льюиса «Монах».

Когда ангел выходил из церкви, дьявол царапал записки на длинных полосках бумаги. Поскольку мать запретила всякое общение с семьей Фуше и поскольку Эжен имел привычку рыться в столе Виктора, влюбленные переписывались шифром:

Dimanche 4 – ? 12h 1/2 (r?cipt)s s sa m. d.l.b.{229}

Это означало, что Адель видели в воскресенье, 4 февраля 1821 г., в половине первого, об руку с матерью, в церкви Сен-Сюльпис, и она переглянулась с Виктором. Для человека, «в чьей голове теснится двадцать страниц, прежде чем его перо напишет одну строку»{230}, то была болезненно сжатая форма выражения. Иногда записки перемежались отрывками стихов или загадочными изречениями, которые удивили бы поклонников «ангела Виктора»: «Хотел бы я, чтобы был Бог, тогда я мог бы богохульствовать», «Ограбление старьевщика», «Рандеву у эшафота»{231}.

Месяц спустя плотину прорвало. Гюго нашел идеальное средство для тайных посланий – роман, действие которого происходит в Норвегии XVII века. Роман назывался «Ган Исландец» (Han d’Islande). Подразумевалось, что его до конца поймет только один человек – не раздосадованный Стендаль, которому пришлось писать отзыв на первое издание (февраль 1823 года) в английской прессе: «Самый необычайный и чрезвычайно ужасный плод больного воображения, какой когда-либо леденил кровь и вызывал бледность у любителей любовных романов»{232}, – каламбурил он. Для Гюго «Ган Исландец» стал выпускным клапаном, результатом приложения «необходимости, чтобы дать выход определенным мыслям, которые подавляли меня и которые не способен вместить французский стих». «Ган Исландец», как он признавался Адели, – это roman ? cl?{233}, «роман с ключом», в котором за условными персонажами угадывались реальные лица. Такой роман может считаться своего рода словесным эквивалентом тайному визиту в ее спальню. Героиня, Этель Шумахер, – это Адель Фуше, а герой, Орденер Гюльденлев, барон де Торвик (зашифрованный «Виктор»), – «не я, какой я есть, но я, каким мне хотелось бы стать».

Как и следовало ожидать, роман в центре повествования был бурным. Отца Этель обвинили в измене, и вице-король Норвегии посадил его в тюрьму. Сын вице-короля Орденер влюбляется в Этель и решает доказать, что ее отец невиновен. Идеализированный Гюго обладает изяществом и цветом лица молодой девушки; серьезный и самоуверенный, он смеется над суевериями, но не вовсе нечувствителен к сверхъестественной ауре дикой природы. Этель, несмотря на частые уверения в собственной заурядности, – возвышенная романтическая фигура в черном крепе и белом газе, меланхоличная, чувственная и аппетитная: «Ее глаза и длинные волосы были черными (очень редкий вид красоты на Севере). Лицо ее, поднятое к небу, казалось, горит исступленным восторгом, а не охвачено раздумьями. Она казалась девственницей с берегов Кипра или полей Тиволи, одетая в причудливые вуали одного из персонажей Оссиана и простертая перед деревянным крестом и каменным алтарем Иисуса Христа»{234}.

Живая антология, прочно привязанная к Франции 20-х годов XIX века. В «Гане Исландце» сочетаются античность, кельты и христиане. Фон, на котором развиваются события, можно назвать скандинавским Средиземноморьем. В вымышленном Париже, полном темниц и фьордов, Торвик Гюго наконец обретает свой путь: «„Моя обожаемая Этель… скажи, ты любишь меня?“ Он устремил свой пылающий взгляд на ее заплаканное лицо. Ответа девушки не было слышно, ибо Орденер, в порыве страсти, сорвал его с ее губ».

Танец исступленного героя вокруг зрелой девственницы был довольно распространенным приемом, а персонажи скопированы из дешевых романов, которые Гюго жадно поглощал в «кабинете для чтения»; и все же «Ган Исландец», после своего выхода в свет в 1823 году, стал ударом молота в стену, отделявшую французскую литературу от европейского романтизма. Дело в том, что подсознание Гюго добавило к заурядной истории несколько сотен страниц.

Роман весьма многообещающе начинается в морге в Тронхейме. Там найдены разорванные на куски трупы – похоже, что их терзал зверь с длинными когтями. Тем временем где-то на севере, среди ледяных торосов, рыщет странный рыжеволосый карлик, сын ведьмы и последнего потомка Ингульфа Разрушителя. Брошенный в Исландии, ужасный младенец Ган был взят на воспитание праведным епископом (предшественником епископа Мириэля из «Отверженных»). Невосприимчивый к христианскому милосердию, Ган поджигает дворец епископа и, освещенный языками пламени, уплывает на стволе дерева. Явившись в Норвегию, Ган поджигает Тронхеймский собор, воздушные контрфорсы которого после пожара напоминают скелет мамонта. Он вырезает целые полки, наводит ужас на деревни, гасит маяки дыханием, носит каменный топор и ездит на белом медведе, которого называет «Друг». Кроме того, Ган Исландец помогает свести воедино сюжетные нити: он крадет гроб, в котором спрятано доказательство невиновности отца.

Ган Исландец – первый из целой вереницы злобных рыжеволосых карликов Гюго, прототип Квазимодо. Виктор был ниже ростом, чем его старшие братья; возможно, поэтому карлики привлекали его особое внимание{235}. Но то, что позже любовница ласкательно называла его «Пальчиком» (Le Petit Poucet), не предполагает какой-то необычной чувствительности. Несомненно, его тревожили изменения в собственном организме: никто не проходит период созревания, не боясь, что из него получится чудовище. Виктор, дитя вечно воюющих родителей, вполне вероятно, считал себя уродом. Когда Гюго узнал, что Генрих Гейне прозвал его горбуном, он впал в ярость, взобрался на вершину скалы на Гернси, сорвал с себя всю одежду и спросил своего издателя: «Я горбун?» Издатель великодушно заключил, что, «если бы Небеса не наделили его никаким другим даром, он мог бы зарабатывать себе на жизнь натурщиком»{236}.

Искать в творчестве Гюго наглядное отражение его физических данных – значит преуменьшать плод его воображения. Реальная сила литературного карлика заключается в его способности вытягивать зло из других. Это не трогательно милое чудовище из «Красавицы и Чудовища», а извращенная фигура Христа, воплощение грехов других людей. Ну а напоминание о том, что у уродов тоже есть душа, предполагает метафизическое совпадение реальности и морали, о которых идет речь. В Гане есть какая-то ницшеанская, аполитичная чистота, которая возносит его над остальными персонажами. Им движет беспримесный человеконенавистнический инстинкт без каких-либо мелких человеческих мотивов. Он с равным наслаждением убивает и калечит солдат-роялистов и мятежных шахтеров. Брызги мозга и пульсирующая плоть, которую он оборачивает вокруг своего тела, как плащ, скрывают на удивление изящный вид Зла. Герой романа не побеждает Гана. Ган убивает себя сам, и до последней битвы дело так и не доходит. Написанный Гюго «роман с ключом» открывал двери, которые вели к другим дверям. В конце концов, вся его сложная натура не вмещалась в изящного Орденера. Не случайно почти половина пестрого списка персонажей помечена «тотемными» буквами из фамилии Гюго: Гормон, Гюльденлев, Гульдон, Гут, Оглипиглап, Оруги, Спиагудри{237}.

Если не считать ссылки на какие-то записные книжки, полные «оригинальности и игры воображения»{238} (слово originalit? имеет и значение «странности, чудачества»), мнения Адели о «Гане Исландце» не сохранилось, но, скорее всего, оно было таким же, как ее позднейший отзыв еще на один двусмысленный подарок. В загородном доме Фуше в деревне Жантийи, на южной окраине Парижа{239}, Виктор вручил ей толстый конверт, в котором оказалась живая летучая мышь и устрашающее стихотворение об этой «черной и покрытой шерстью» «сестре похоронной совы», «которая тщетно рыщет в ночи». Неясный, но важный момент в истории французской литературы: первое появление стихов нового типа, не желавших мирно сидеть на странице, как повелел им долг.

В предисловии ко второму изданию «Гана Исландца» Гюго заверял читателей, что он на самом деле вовсе не рыжебородое чудовище, которое пожирает младенцев и никогда не стрижет ногтей. Он даже согласился с Аделью – после того, как ошеломил ее родителей рассуждениями об общественной необходимости палачей, – что человек не должен «осквернять свой рот ужасными и низкими названиями орудий пыток»{240}. Вместе с тем, очевидно, в нем происходила какая-то перемена. Когда переписка возобновилась, девственник-поклонник Адели превратился в исступленного зверя, который «обнимал свою постель в судорогах страсти», задумывал побег, сетовал, что любимая отвечала на его поцелуи, «как жертва»{241}. Позже он хвастал, что в первую брачную ночь овладел своей женой девять раз{242}.

Тайное послание, заключенное в «Гане Исландце», так и осталось нерасшифрованным. Готический фон, который вначале должен был поддерживать сюжет романа, стал продолжением зашифрованных заметок в дневнике. В этих заметках впервые просматривается ночной Гюго, человек, который полюбил рыскать в «земноводных» областях казарм и кладбищ на окраинах Парижа, «где начинаются тротуары и заканчиваются колеи», где казнили Лагори{243}. Если собрать воедино все воспоминания о пытках и казнях в автобиографической прозе Гюго, выясняется странная вещь: почти все подобные сцены записаны в период его ухаживания за Аделью. Хотя все подобные зрелища якобы случайны, автор предстает потирающим руки знатоком, ценителем, своего рода вампиром, который с удовольствием наблюдает, как убийцу герцога Беррийского ведут на эшафот{244}; как слугу публично клеймят каленым железом{245}; как палач отрубает правую руку и голову отцеубийце{246}. Ища в окружавшей его действительности образы, способные сравниться с ужасами, свидетелем которых он стал в Испании, Гюго еще полон решимости верить в официальное, роялистское правосудие, как будто оно могло осуществить окончательное, непогрешимое суждение о человеческой жизни. «Ган Исландец» облегчил раздумья об этих ужасных крайностях, даже когда Гюго ищет ответы на пока неясные ему самому вопросы. На первый взгляд ужасные картины отражали состояние его души. Глядя на ужасы, Гюго нравоучительно замечает: «Все мы приговорены к смерти с бесконечно отложенным сроком наказания. Странное и болезненное любопытство подталкивает нас наблюдать за несчастными, которые знают, в какой именно миг приговор будет приведен в исполнение»{247}.

«Ган Исландец» и письма к Адели охватывают два года вожделения без взаимности и образуют шаткий мостик над пропастью, разверзшейся со смертью его матери.

В начале 1821 года семья переехала в соседний квартал, на улицу Мезьер неподалеку от церкви Сен-Сюльпис. У Софи Гюго снова появился садик, но она была так слаба, что не могла за ним ухаживать. 27 июня 1821 года она умерла после долгой болезни, потребовавшей много расходов. Чтобы заплатить за похороны, сыновьям пришлось заложить часы и столовое серебро. Вернувшись с кладбища, Виктор написал отцу примирительное письмо. Он просил генерала по-прежнему присылать сыновьям содержание и обещал, что скоро снимет с него бремя расходов.

Генерал Гюго в ответ болтал о потерянных состояниях, налоге на имущество и счетах за ремонт. Он предложил деликатный компромисс: ему позволят мирно жениться на своей любовнице. В свою очередь, Виктору можно будет жениться на своей любимой – но при одном дополнительном условии: он должен зарабатывать достаточно денег, чтобы содержать семью. Генерал считал, что подобное условие все же заставит Виктора изучать право.

Гюго воспринял условия отца как полумеры. Еще до того, как отец выдвинул ему ультиматум, его траур принял драматическую, физическую форму. Боясь порывов страсти со стороны охваченного горем Виктора, родители Адели увезли ее к родственникам в Дру на границе с Нормандией. Поездка в карете стоила 25 франков, что было огромной суммой для Виктора в то время, пока он приходил в себя. Неделю спустя, 20 июля 1821 года, Адель с изум лением увидела своего «мужа» в Дру. Гюго прошагал 50 миль пешком, «под палящим солнцем, по дорогам без намека на тень», «бесстыдно» заглядывая в проезжающие кареты и «доказав, что для путешествий можно пользоваться и ногами»{248}. Искупавшись в реке, он направился в «Отель Паради» и написал осторожное письмо г-ну Фуше, в котором намекал на чрезвычайные обстоятельства. Он случайно оказался в Дру «в поисках друидических памятников».

«С моей стороны будет нечестно, если я не признаюсь, что нежданная встреча с вашей дочерью доставила мне огромную радость. Я не боюсь говорить открыто: я люблю ее всем сердцем, и в моем полном одиночестве и глубоком горе только мысль о ней еще способна доставить мне счастье.

Вам известно, с какой искренностью и полной преданностью я имею честь оставаться

Вашим покорным слугой

Виктором М. Гюго»{249}.

Фуше, надо отдать ему должное, был глубоко тронут: для человека, который провел большую часть жизни в кресле, пеший путь в 50 миль – огромное расстояние. Впоследствии Виктору позволят жить в летнем доме, который снимала семья Фуше в Жантийи. Как того требовали приличия, его поселили в самой живописной части имения – в башне XV века, откуда открывался вид на окрестности во всех направлениях. Хозяйка имения нанимала работников из близлежащего сумасшедшего дома, Бисетра. И вот, пока какой-то замкнутый безумец переворачивал дерн в саду, Гюго сидел наверху, в своей башне, и сочинял готические оды. «В башне, нависшей над горными пиками, живет Вертиго, / Жестокий и любопытный карлик… / Он бросает бедных путников хищникам в пропасть»{250}.

Переписка с Аделью перешла в новую фазу: оба планировали неофициальный, не допускающий перемен брачный контракт, который предшествует письменному соглашению. Адель беспокоилась из-за его неопытности и, следовательно, будущей неверности. Поводом для битвы стал еще не остывший труп госпожи Гюго: Адель еще страдала от ее нескрываемого презрения, и Виктор признавал, что мать пыталась отговорить его от брака с любимой и «отравить» его «радостями тщеславия» и «искушенными развлечениями», забывая «– бедная мама! – что она сама посеяла в моем сердце презрение к миру и насмешку над ложной гордостью»{251}. Едва помирившись, они снова ссорились. Виктор обвинял Адель в том, что ее чувства сродни «своего рода состраданию», «привычке, может быть, даже дружбе, но не любви»{252}. Она в ответ указывала на его собственную непредсказуемую холодность. Влюбленность понемногу проходила, но Гюго уже наслаждался мыслями о близости семейной жизни и о том, как будет посвящен в «маленькие тайны» Адели. Он будет лелеять ее во время ее ежемесячного «нездоровья»: «Я буду сжимать тебя в объятиях, согревать поцелуями и ласками, и моя любовь станет щитом, который убережет тебя от боли»{253}.

Хотя в одной из своих од он описал Кошмар «сидящим на [его. – Г. Р.] вздымающейся груди»{254}, «сирота» как будто вырвался из хватки горя. Смерть матери расчистила путь к семейному блаженству, а тиран отец сильно сдал. Из-за эгоизма генерала легко было победить, хотя его слегка непристойные ссылки на молодую девицу приводили Виктора в ярость. Тревога возникала в неожиданно деликатных формах. Его чувства отказывались повиноваться разуму. Когда он случайно наткнулся в Париже на «сожительницу» генерала, как ни странно, его голова не лопнула: «Злой гений всей благородной жизни моей матери и нашего детства, – говорил он Фуше, – посмел заговорить со мной, и самое удивительное, что я слушал ее голос, а кровь не стыла у меня в жилах»{255}.

Препятствия практического толка стали желанным способом отвлечься. Позже Гюго, возможно, даже решит, что создавал трудности сам именно с такой целью. Во-первых, госпожа Фуше неожиданно забеременела в сорок три года и потребовала, чтобы Адель оставалась дома и ухаживала за ней: «Мама сказала… что дети могут и поскучать ради родителей»{256}. Расположить к себе самого Фуше не составило труда. Он радовался, когда ему привозили последние произведения из «Англии» – Вальтера Скотта и Саути, – и беспокоился только об одном: что Виктор сделается орудием какой-нибудь политической партии или даже станет мучеником. Гюго хвастал, что получил стихотворение с угрозами, где антироялисты грозили ему гильотиной{257}, – первая из нескольких угроз смерти. Подобная угроза польстила ему больше, чем хвалебная рецензия.

Оставалась проблема денег. Героическое описание Гюго самого себя как «тучи, стянутой железной цепью»{258}, прекрасно передает двусмысленную природу финансовой проблемы. То был один из счастливейших периодов в его жизни – как он писал в предисловии к «Гану Исландцу» в 1833 году, «когда обычные и заурядные препятствия на жизненном пути превращались во внушительные и поэтические препоны». Кроме того, в то время литераторы, согласные на новые условия труда и понимавшие силу общественного спроса, могли надеяться прожить своим пером.

Оставив Эжена с Абелем, Виктор переехал в темную двухкомнатную мансарду вблизи пансиона Кордье в доме номер 30 в переулке Дракона. В одной комнате на каминной полке горделиво стояла золотая лилия – приз Академии флоралий. В другой царил «неописуемый хаос» из мебели и бумаг; там, кроме Виктора, жил еще кузен из Нанта{259}. Адольф Требюше приехал в Париж изучать право, и его называли «наш четвертый брат». Укрепление связей с родней по материнской линии стало данью преданности Софи Гюго, которая вольно обращалась с семейной историей (однажды она уверяла Альфреда де Виньи, что Виктор – уроженец Бретани).

Впервые в жизни Виктор был свободен. Его пособие в 800 франков примерно равнялось сегодняшней студенческой стипендии, но бедность стала радостным умственным упражнением и доказательством добродетельного существования. Он обнаружил, что отбивной котлетой можно питаться три дня: в понедельник есть мясо, во вторник – жир, в среду – косточку{260}. Если он обедал не дома, то шел в ресторан на улице Сен-Жак, принадлежавший человеку, которого звали Руссо Водяной, потому что все его клиенты пили воду. Обед стоил 80 сантимов – самая дешевая трапеза в Париже, по словам Бальзака{261}. Завтраки находились в зависимости от цены на яйца, но в среднем обходились в 20 сантимов. В квартире убиралась консьержка за 5 франков в месяц; возможно, в эту же сумму входила горячая вода по утрам. После оплаты счета за квартиру (400 франков в год), платы за стирку белья, свет и уголь у Виктора еще оставались деньги. В отличие от кузена Адольфа, которому часть его содержания присылали в виде рубашек (дважды в год он отправлял их в Нант для стирки), у Гюго было всего три рубашки, которые он попеременно отдавал в стирку и глажку, пока не желтел крахмал. Кроме того, он купил костюм василькового цвета с золочеными пуговицами. В письме к будущей теще он рассказывает о том, как опасно делать покупки у «пиратов» и «сирен», которые «пользовались моими невежеством и глупостью: я имел самое смутное понятие о современных модах»{262}. Его наивность была особенно прискорбна в то время, когда портные ожидали, что их клиенты будут торговаться{263}. Результат не заставил себя ждать. Социалист-философ и политэконом Пьер Леру одно время работал в типографии, где набирали одну из од Гюго. Леру увидел молодого гения, когда тот пришел вычитывать корректуру: «Синий костюм был вам короток; из манжет торчали выросшие руки»{264}.

Васильковый костюм часто мелькал и в приемных правительственных учреждений. Позже Гюго неоднократно упрекали в том, что он выклянчивал пособие из королевского кошелька. Одна подпись Людовика XVIII – и он добьется финансовой независимости и сможет жениться на Адели! Несмотря на роялистские оды и поддержку Франсуа де Нёфшато и Шатобриана, досье на Виктора Гюго пухло свыше двух лет, прежде чем его просьбы возымели успех.

Возможной причиной задержки стало письмо, которое Гюго отправил матери Делона – своего соседа из переулка Фельянтинок, который любил гулять по крышам{265}. Делона обвинили в том, что он примкнул к международной республиканской подпольной организации «карбонариев», которая собиралась совершить переворот{266}. Выписали ордер на его арест, и ему вот-вот должны были вынести смертный приговор in absentia. Видимо, не понимая, что Делонов ждут репрессии, Гюго великодушно предлагал спрятать беглеца у себя: «Моя глубокая преданность Бурбонам общеизвестна; но именно поэтому у меня можно чувствовать себя в безопасности, ибо данное обстоятельство отводит от меня все подозрения». Письмо было перехвачено и прочтено «черным кабинетом» – тайным правительственным агентством, которое Гюго считал плодом вымысла республиканской пропаганды.

Позже то происшествие всплыло в его памяти с самыми разными вариациями. С его помощью он объяснял, как и почему 25 сентября 1822 года он получил ежегодное пособие в тысячу франков. За ним последовало еще одно пособие от министерства внутренних дел; его назначили 23 июня 1823 года. Королю понравилась бесшабашная храбрость молодого человека, и он решил наградить его за добродетель, а не сажать в тюрьму за укрывательство заговорщика. По более правдоподобной версии, король-библиофил прислал своего чтеца выкупить первую книгу од Гюго и наградил его за поэтические достоинства.

Факт остается фактом: Гюго заставлял себя просить подаяние, чтобы заработать право жениться на Адели; возможно, для его репутации было бы лучше, если бы он просто сказал правду. Но в семье Гюго не принято было говорить правду. Обман оправдывался высокими целями. При таком подходе возможности становились поистине безграничными. В его пользу свидетельствует то, что почти все ранние биографы верили ему на слово.

Преодолевая последнюю преграду к браку, Виктор доказал, что можно перешагнуть и через религиозные препоны. Его не крестили, так как отец был атеистом. Кроме того, Виктор не верил, что к Богу можно прийти через церковь. Зная, что заведомо обманывает отца, он заверил его в том, что его крестили в Италии, – видимо, генерал Гюго не очень хорошо знал, что происходит в его семье. Затем Виктор убедил аббата де Ламеннэ выдать ему свидетельство о крещении и свидетельство об исповеди, без которого венчание было невозможным{267}.

Получивший королевское пособие поэт, стоявший у алтаря в церкви Сен-Сюльпис 12 октября 1822 года, мог поздравить себя с прекрасным достижением. «Сирота» почти без посторонней помощи превратился в выгодного жениха. В отличие от Эжена он вовремя оттолкнул свою лодку, чтобы избавиться от наследия родителей. Смущение, сдерживаемый гнев и даже долги – он избавился от всего при помощи своего пера. Никого из родителей на свадьбе не было. За полтора года до венчания в той же церкви отпевали Софи Гюго. Генерал, который женился на своей любовнице в сентябре 1821 года, также не присутствовал на церемонии: дела требовали его присутствия на винограднике в Блуа{268}.

Свадебный обед устроили в столовой военного совета. Навесная перегородка отгораживала столы от зала суда, в котором Лагори вынесли смертный приговор. В последнем письме к Адели Гюго рассуждал о бессилии своего пера, ибо счастье можно выразить лишь шаблонными фразами, и выводил мораль их героической истории любви: «vouloir fermement c’est pouvoir»{269} – «где есть сильная воля, есть и средства». Но одна лишь сила воли не позволяла ни управлять своими желаниями, ни хотя бы понять, что именно они обрели таким чудесным образом.

Итак, Виктор, «как опьяневший сборщик винограда», снимал урожай с девственности своей жены{270} в комнатах, которые им отвели в доме тестя и тещи. Эжен отметил женитьбу брата бурным припадком безумия; пришлось связать его и дать ему успокоительное. В тот день, когда Виктор лишился девственности, Эжен лишился рассудка.

Учитывая хронологию, в «Рассказе о Викторе Гюго» истошно кричащий безумец показан под вуалью трагической любви. По правде говоря, безумие Эжена расцвело пышным цветом задолго до свадьбы Виктора. В число последних происшествий входило «осквернение» одного из сувениров, полученных Виктором от Адели, – «осквернение» настолько отвратительное, что Виктор истратил тысячу слов, уверяя ее, что он не может заставить себя его описать{271}. Судя по всему, Эжен также воровал деньги, чтобы платить проституткам{272}. Братьев он считал своими «врагами».

Так как сознание Эжена все больше путалось, все яснее становилась движущая сила его поступков. В апреле 1822 года он сбежал из Парижа «в самом своем дурном платье», по словам Виктора. Его задержали без паспорта где-то между Шартром и Орлеаном{273}. Очевидно, Эжен собирался лично убедиться в том, что его отец женился на другой. Шизофрению Эжена в конце концов сочли не просто дурным характером: применительно к нему начали употреблять термин «пантофобия»[8]. Но генерал был убежден, что родительская власть все превозможет. Эжена отправили в Блуа, к молодоженам – все равно что осыпали искрами бочку с порохом в человеческом облике. Лечение электрошоком, которое тогда пребывало в зачаточном состоянии, Эжену не помогло. Однажды за обеденным столом он разбушевался, почувствовав запах кориандра. Наверное, кто-то хочет его отравить – кориандром в то время обычно маскировали вкус лекарств! Эжен набросился на мачеху с ножом. К счастью, он порезал только ее шаль. Генерал Гюго оттолкнул его к стене. Позже он описал произошедшее Фуше. Впрочем, в письме гораздо больше говорится об умственном состоянии самого генерала, чем его сына: «Не в силах выхватить у него нож, я согнул его руку и направил лезвие ему в глаза, и он так испугался, что выронил нож. Потом он позволил мне связать его без посторонней помощи, но я недолго продержал его в таком состоянии: сердце мое разрывается, когда я вижу его связанного, не в силах и дальше бороться со мной»{274}.

Вот каков отец, к которому Виктор вскоре обнаружит неожиданно сильную привязанность.

Эжена отправили в одну почтенную парижскую клинику; его отец по-прежнему был убежден, что на голову сына влияет полнолуние, а до того – внушения покойной Софи Гюго. В письме к Фуше он продолжал упорно отрицать слухи о сокровищах, нажитых им в Испании, – видимо, сокровища отца были любимым коньком Эжена. Кроме того, генерал тревожился из-за того, что все случилось в присутствии трех посторонних людей. Он боялся сплетен, которые окажутся «весьма вредными для родственников».

Виктор навещал брата в клинике и гадал, в самом ли деле «одиночество и праздность» – лучшее лечение. Эжен считал, что он в тюрьме. «Он сказал мне шепотом, что в темницах убивают женщин и что он слышал их пронзительные крики»{275}. Вскоре врачи запретили родственникам посещать больного, и Эжен еще быстрее покатился в пропасть – собственную готическую фантазию, которая существовала для него в реальной жизни. Его телесная оболочка просуществовала в палате, обитой войлоком, до 1837 года.

«Кто не был свидетелем этой ужасной драмы в высокой траве Весны?» – спрашивает Гюго в Promontorium Somnii[9]: жук схватил муху. «Она лежит кверху брюшком, он заглатывает ее, и вот ее измятые лапки исчезают в туловище ужасного создания; он пожирает ее живьем»… «Таков и человек, охваченный безумием». В подтексте Гюго сравнивает безумие со схождением поэта по «головокружительной спирали самого себя»{276}. В одном смысле, когда младший брат счастливо погрузился в семейную жизнь, Эжен по-прежнему его опережал. Он стал первооткрывателем нового мира.

Для благожелательных вампиров-биографов безумие Эжена стало необычайной удачей. Пока Виктор пересоздавал себя для общества, перенося свою любовь к Адели на период «раннего детства» и развивая отношения с отцом, которые вначале не шли дальше чисто официального примирения, Эжен разыгрывал собственную версию счастливой семейной жизни. Его письма из клиники к генералу Гюго словно в кривом зеркале отражают нежные послания Виктора к «доброму, милому папочке»{277}. Несмотря на часто повторяющееся упоминание о «политических событиях, которые произошли до того, как мы родились на свет, в чем друзья наших родителей и они сами нас опередили», письма Эжена дают возможность взглянуть на безумие так, как стало принято гораздо позже, в середине ХХ века. Его письма – взгляд изнутри больного мозга, что дает возможность расширить круг влияния. Помимо ближайших родственников, болезнь Эжена охватывает общественно-исторические факторы. Эжен, неудавшийся поэт-романтик, стал вполне передовым сумасшедшим. Вот одно из наиболее связных его рассуждений: «Какие бы политические события ни случились с того периода [детства. – Г. Р.], они не могут заставить вас забыть все счастье, которое я вам дарил, и воспоминаний, которые мне хотелось бы запечатлеть в вашем мозгу… Стоит отметить, что различные политические события, которые не могли не затронуть государство и всю Францию, не способны вынудить нас отклониться от принципов, которых нас вынудили придерживаться как сыновей офицера и подданных правительства, образованного в первую очередь с целью позаботиться о всеобщем спасении и особенно о спокойствии каждого индивидуума»{278}.

Эти «принципы», благоразумие двух поколений, проявлявшееся как на публике, так и дома, пережили «старый режим», революцию, период террора, наполеоновскую империю и все более неспокойный период Реставрации. «Принципы» противоречивы, пронизаны двойными отрицаниями, в которых любые попытки компромисса взаимно опровергаются. Бессвязные письма Эжена, как распространенные «оговорки по Фрейду», предваряют все более блестящие и невероятные попытки Виктора соединить все эти противоречия в какой-то неразделимый сплав.

Растущая пропасть между беспорядочной действительностью и неизменным образом заметна уже в первых двух книгах Гюго – диптихе о его разуме в конце холостой жизни.

За четыре месяца до свадьбы ему не давал покоя вопрос о его литературной девственности. Абель снова его выручил: выкрал рукопись стихов Виктора и отнес их в типографию. Через несколько дней консьерж принес ему корректуру. Гюго внес исправления и написал короткое предисловие. 8 июня 1822 года Абель забрал из типографии пятьдесят экземпляров книжки, неряшливо отпечатанной на серой бумаге, и отвез их в книготорговый центр Парижа, на площадь Пале-Рояль, где навязал их книгопродавцу. Тот нехотя поставил стихи Гюго на полку рядом с его романами.

Сборник назывался «Оды и поэтические опыты» (Odes et Po?sies Diverses). Такие сглаженные, описательные названия типичны для того периода. Виктор включил в него оды, как получившие призы, так и случайные, а также последнее доказательство его «монархических идей и религиозных убеждений»: очередное проклятие сатанинскому «Буонапарте» и «Видение», в котором Бог посылает весь XVIII век в вечную пропасть, как ураган, который гонит снежинку. Сборник удостоился нескольких благожелательных отзывов. За четыре месяца было продано 1500 экземпляров, и автор получил баснословную сумму – 750 франков, что равнялось плате за квартиру почти за два года. Второе, исправленное издание вышло в январе 1823 года с двумя новыми одами: раболепными признаниями в любви Людовику XVII и Иегове.

Критик из «Газетт де Франс», газеты роялистского толка, проницательно указал на новый гибрид: лирическую оду, в которой исторические события описаны с точки зрения автора – как будто бы он пережил их сам. Странно, что никто не обратил внимания на странную фразу в предисловии. Гюго писал, что «политическая концепция» поэта стала результатом «литературной концепции»{279}. Он противоречит собственному хвастливому утверждению, высказанному в 1831 году: он «ворвался в мир литературы в шестна дцатилетнем возрасте на волне политических страстей»{280}. Может быть, этот необычайно искренний поэт стал ультрароялистом просто потому, что католическая и роялистская точка зрения делали возможным представить хаос Истории в строгой, аксиоматической форме? В литературном смысле Гюго основал собственную династию. Важно, что первые пять его поэтических сборников (1822–1828) стали производными от первой книги од. Неряшливый томик отличается скромной оригинальностью: он был не просто собранием стихов, но живым самостоятельным растением, выросшим из сердца автора.

Зато четыре тома «Гана Исландца» карманного формата (однотомное издание стало раритетом) вышли анонимно в феврале 1823 года, когда Адель была уже на четвертом месяце беременности. В июле, после того как издатель объявил себя банкротом, вышло второе издание, приписанное некоему Огу{281}. Примерно в то же время окрестили слабенького первенца Гюго. Его назвали Леопольдом Виктором, в честь генерала. Ребенку нашли кормилицу и отправили в Блуа. Деревенский воздух, козье молоко и жена генерала должны были закалить его. Адель осталась в Париже: она плохо себя чувствовала и еще ни разу не уезжала от родителей. В ее тревожных письмах можно усмотреть намек на то, что ребенка принесли в жертву дружбы с генералом.

«Ган Исландец» расходился лучше, чем стихи. Успех пришел не сразу, но ему сопутствовала волна любви к карликам, которая тогда была на пике{282}, и «Гана Исландца» только в XIX веке двадцать три раза переводили на английский язык (под названием «Ганс Исландец»). В двух случаях роман снабдили подзаголовком: «Злобный карлик»[10]{283}. В переводе на норвежский язык в 1831 году отмечена быстро приобретенная эрудиция Гюго{284}. В первом англоязычном издании 1825 года есть четыре гравюры Джорджа Крукшенка. Хотя текст сильно сократили, роман ничуть не «очистился». Интересно, что он предназначался для «юношества»{285}.

В рецензии на французское издание лондонская «Литерари газетт» отметила «достойную презрения попытку» «Флана Исландца» [так. – Г. Р.] «подражать произведениям сэра Вальтера Скотта»{286}. Для Виньи и почтенного чудака Шарля Нодье, – который, наверное, заметил, что «варварские фантазии больного рассудка» кое-что почерпнули из его собственных фантастических романов, – это послужило очком в его пользу{287}. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.

Более тонкая самобытность романа коренится в его серьезности. «Гана Исландца» часто называют типичным готическим романом, вроде тех леденящих душу мелодрам, которые в виде шутки сочинял Бальзак. Это как будто подтверждает один эпиграф, словно служащий предостережением слишком серьезным читателям: «Вы восприняли всерьез то, что я сказал в шутку»{288}. Правда, эпиграфы вообще не рассчитаны на то, чтобы их воспринимали всерьез. Гюго как бы подмигивал истинным ценителям романтической литературы – представителям меланхоличного меньшинства, открывшим для себя, что самые глубокие чувства можно передавать самыми крайними и нереалистичными формами литературы.

Младенец Леопольд умер 10 октября 1823 года в возрасте трех месяцев – событие печальное, но не удивительное. Гюго писал отцу: «Не следует думать, что у Бога не было цели, когда он послал нам этого маленького ангела, так скоро призванного назад. Он хотел, чтобы Леопольд стал еще одним связующим звеном между вами, нежные родители, и нами, вашими преданными детьми»{289}. Теперь генерал Гюго ассоциировался с рациональным, благожелательным Богом.

Супруги еще больше утешились, узнав, что Адель снова беременна. Гюго был убежден, что к ним вернется душа, которая так недолго населяла тело маленького Леопольда{290}. 28 августа 1824 года на свет появилось «второе издание»: толстенькая крикливая девочка. Ее назвали Леопольдиной. Судя по всему, ей судьбой было назначено выжить – назначено, помимо всего прочего, и настоянием ее отца, который во что бы то ни стало решил быть счастливым. К Леопольдине обращено несколько самых грустных и самых изящных лирических стихотворений на французском языке.

Первые стихи, написанные Гюго после рождения дочери, посвящены довольно интересной теме, рассмотренной с необычной точки зрения. «Похороны Людовика XVIII», по мнению Сент-Бева, – тончайшая из всех политических од{291}. Король умер в тот день, когда крестили малышку Леопольдину. Впервые с детских лет Гюго упоминает о Бонапарте (в таком написании) довольно почтительно. Он пишет о ссылке на «черную скалу, побиваемую волнами» и обманутую небом.

В конце король, разумеется, одерживает верх. Но короткие, рваные строки последней строфы, «Постигая неуверенным взглядом / Великие тайны смерти», как бы намекают на то, что эти героические фигуры, возможно, всего лишь прохожие в огромном, непостижимом космосе. Отныне все поэтические способности Гюго уходят на то, чтобы воспевать верность семье и отечеству. Ребенок завершил семейный круг, но рождение дочери также стало похоронами раннего Виктора Гюго и посланцем его настоящей темы:

Кто ты, гордый Бог?

Чья рука крушит башни

И меняет пурпур на рваные лохмотья?..

Чья невидимая рука

Держит ключи от могилы?

Леопольдина принесла с собой первое подозрение о том, что Бог существует независимо от обычаев и человеческих желаний. Вот соперник, достойный мировоззренческой концепции.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.