Путешествие на Сахалин
Путешествие на Сахалин
21 апреля. Отъезд на Сахалин.
Маршрут: до Ярославля – по железной дороге, до Перми – пароходом по Волге и Каме; затем на лошадях, в лодках, на пароходах – Екатеринбург, Тюмень, Ишим, Кратный Яр, Дубровин, Томск, Мариинск, Ачинск, Красноярск, Канск, Иркутск, станция Лиственичная на берегу Байкала, Верхнеудинск, Чита, Нерчинск, Сретенск, Амур, Благовещенск, Хабаровск, Николаевск, мыс Джаор, Татарский пролив, бухта Де-Кастри на Сахалине, Александровский пост.
Об этом путешествии по самой далекой российской дороге – через Урал, через всю Сибирь, через земли Дальнего Востока – близкие думали с тревогой. Знали о недавних легочных кровотечениях, о тяжелой неизлечимой болезни, – тысячеверстое бездорожье, одиночество, холод, плохая еда могли лишь усилить ее. Позднее А. Измайлов, первый серьезный биограф Чехова, писал: «Может быть, нельзя сказать, как думали многие, что именно за эту поездку он расплатился раннею смертью, но она, без сомнения, далась ему тяжело и явилась подробностью биографии безусловно неблагоприятною и едва ли нужною».
Смысл этого путешествия оставался неясным, и, как всегда бывает в подобных случаях, выдвигались – и выдвигаются в наши дни – разнообразные домыслы и догадки. Почему? Через всю Россию с тяжелой болезнью легких – зачем? Писали, например, что Сахалин был для Чехова «своего рода Италией», где он хотел довершить свое понимание русской жизни. Вспоминалась литературная традиция – «Письма русского путешественника» Карамзина, «Фрегат «Паллада» Гончарова, но ясно было, что и традиция у Чехова другая – ничего не было общего между Италией и Сахалином, где «все в дыму, как в аду», да и предшественники его отправлялись совсем в другую сторону – в иные страны, к иным островам…
Чехов не похож на обычного писателя, затворника и книгочея. Он был подвижен, легок на подъем. Страсть к путешествиям и странничеству была у него в крови; никогда ничего лишнего ни в одежде, ни в быту: все мое ношу с собой. Дорога, дорожные сюжеты, попутные впечатления, столь обычные в его творчестве, – все это появлялось в постоянном общении с великим российским пространством.
«Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, – писал Чехов А. С. Суворину 9 марта 1890 года, – мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст…»
Этот путь он прошел и сам: в его записных книжках есть помета, объясняющая, зачем это было нужно. «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то».
«Я сам себя командирую, на собственный счет. На Сахалине много медведей и беглых, так что в случае, если мною пообедают господа звери или зарежет какой-нибудь бродяга, то прошу не поминать лихом» (5 марта).
«Итак, значит, дорогой мой, я уезжаю в среду или, самое большое, в четверг. До свиданья до декабря. Счастливо оставаться. Деньги я получил, большое Вам спасибо, хотя полторы тысячи много, не во что их положить, а на покупки в Японии у меня хватило бы денег, ибо я собрал достаточно.
У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге. Так как, если говорить о документах, я вооружен одним только паспортом и ничем другим, то возможны неприятные столкновения с предержащими властями, но это беда преходящая. Если мне чего-нибудь не покажут, то я просто напишу в своей книге, что мне не показали – и баста, а волноваться не буду. В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги» (15 апреля).
По дороге вел дневник, а в Томске написал и отправил в Петербург первые очерки «По Сибири» (последующие – из Благовещенска). Ниже в выдержках приводятся письма, посылавшиеся по пути через Сибирь и земли Дальнего Востока.
«Друзья мои тунгусы! Кама прескучнейшая река… Звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца…
В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь или Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч. Колокола звонят великолепно, бархатно. Остановился я в Американской гостинице (очень недурной)…
Здешние люди внушают приезжему нечто вроде ужаса. Скуластые, лобастые, широкоплечие, с маленькими глазами, с громадными кулачищами. Родятся они на местных чугунолитейных заводах, и при рождении их присутствует не акушер, а механик. Входит в номер с самоваром или с графином и, того гляди, убьет. Я сторонюсь. Сегодня утром входит один такой – скуластый, лобастый, угрюмый, ростом под потолок, в плечах сажень, да еще к тому же в шубе.
Ну, думаю, этот непременно убьет. Оказалось, что это А. М. Симонов. Разговорились. Он служит членом в земской управе, директорствует на мельнице своего кузена, освещаемой электричеством, редактирует «Екатеринбургскую неделю», цензуруемую полицеймейстером бароном Таубе, женат, имеет двух детей, богатеет, толстеет, стареет и живет «основательно». Говорит, что скучать некогда. Советовал мне побывать в музее, на заводах, на приисках; я поблагодарил за совет. Пригласил он меня на завтра к вечеру чай пить; я пригласил его к себе обедать…
Сижу и жду ответа из Тюмени на свою телеграмму. Телеграфировал я так: «Тюмень. Пароходство Курбатова. Ответ уплачен. Уведомьте, когда идет пассажирский пароход «Томск» и т. д. От ответа зависит, поеду ли я на пароходе или же поскачу 11/2 тысячи верст на лошадях, по распутице.
Всю ночь здесь бьют в чугунные доски. На всех углах. Надо иметь чугунные головы, чтобы не сойти с ума от этих неумолкающих курантов. Сегодня попробовал сварить себе кофе: получилось матрасинское вино. Пил и только плечами пожимал» (29 апреля).
«Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска; виден голый, угрюмый берег Иртыша… Въезжаем в самое большое озеро; теперь уж охотно бы вернулся, да трудно… Едем по длинной, узкой полоске земли… Полоска кончается, и мы бултых! Потом опять полоска, опять бултых… Руки закоченели… А дикие утки точно смеются и огромными стаями носятся над головой… Темнеет… Ямщик молчит – растерялся… Но вот, наконец, выезжаем к последней полоске, отделяющей озера от Иртыша… Отлогий берег Иртыша на аршин выше уровня; он глинист, гол, изгрызен, склизок на вид… Мутная вода… Белые волны хлещут по глине, а сам Иртыш не ревет и не шумит, а издает какой-то странный звук, похожий на то, как будто под водой стучат по гробам… Тот берег – сплошная, безотрадная пустыня… Вам снился часто Божаровский омут; так мне теперь будет сниться Иртыш…
Но вот и паром. Надо переправляться на ту сторону. Выходит из избы мужик и, пожимаясь от дождя, говорит, что паромом плыть нельзя теперь, так как слишком ветрено… (Паромы здесь весельные.) Советует обождать тихой погоды…
И вот я сижу ночью в избе, стоящей в озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? зачем я здесь?
В соседней комнате спят мужики-перевозчики и мой ямщик. Люди добрые. А будь они злые, меня можно было бы отлично ограбить и утопить в Иртыше. Изба – солистка на берегу, свидетелей нет…
Дорога до Томска в разбойничьем отношении совершенно безопасна. О грабежах не принято даже говорить. Даже краж у проезжающих не бывает; уходя в избу, можете оставлять вещи на дворе, и они все будут целы.
Но меня все-таки чуть было не убили. Представьте себе ночь перед рассветом… Я еду на тарантасике и думаю, думаю… Вдруг вижу, навстречу во весь дух несется почтовая тройка; мой конница едва успевает свернуть вправо, тройка мчится мимо, и я усматриваю в ней обратного ямщика… Вслед за ней несется другая тройка, тоже во весь дух; свернули мы вправо, она сворачивает влево; «сталкиваемся!» – мелькает у меня в голове… Одно мгновение – и раздается треск, лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы… Вскакиваю и вижу – несется третья тройка…
Должно быть, накануне за меня молилась мать. Если бы я спал или если бы третья тройка ехала тотчас же за второй, то я был бы изломан насмерть или изувечен. Оказалось, что передний ямщик погнал лошадей, а ямщики на второй и на третьей спали и нас не видели. После крушения глупейшее недоумение с обеих сторон, потом жестокая ругань… Сбруи разорваны, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге… Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал…» (7 мая).
«Ехали мы к Байкалу по берегу Ангары, которая берет начало из Байкала и впадает в Енисей… Берега живописные. Горы и горы, на горах всплошную леса. Погода была чудная, тихая, солнечная, теплая; я ехал и чувствовал почему-то, что я необыкновенно здоров; мне было так хорошо, что и описать нельзя. Это, вероятно, после сиденья в Иркутске и оттого, что берег Ангары на Швейцарию похож. Что-то новое и оригинальное. Ехали по берегу, доехали до устья и повернули влево; тут уже берег Байкала, который в Сибири называется морем. Зеркало. Другого берега, конечно, не видно: 90 верст. Берега высокие, крутые, каменистые, лесистые; направо и налево видны мысы, которые вдаются в море вроде Аю-Дага или феодосийского Тохтабеля. Похоже на Крым. Станция Лиственичная расположена у самой воды и поразительно похожа на Ялту; будь дома белые, совсем была бы Ялта. Только на горах нет построек, так как горы слишком отвесны и строиться на них нельзя.
Заняли мы квартиру-сарайчик…» (13 июня).
«Здравствуйте, милые домочадцы! Наконец-таки я могу снять тяжелые, грязные сапоги, потертые штаны и лоснящуюся от пыли и пота синюю рубаху, могу умыться и одеться по-человечески. Я уж не в тарантасе сижу, а в каюте I класса амурского парохода «Ермак». Перемена такая произошла десятью днями раньше, и вот по какой причине. Я писал Вам из Лиственичной, что к байкальскому пароходу я опоздал, что придется ехать через Байкал не во вторник, а в пятницу и что успею я поэтому к амурскому пароходу только 30 июня. Но судьба капризна и часто устраивает фокусы, каких не ждешь. В четверг утром я пошел прогуляться по берегу Байкала; вижу – у одного из двух пароходишек дымится труба. Спрашиваю: куда идет пароход? Говорят, «за море», в Клюево; какой-то купец нанял, чтобы перевезти на тот берег свой обоз. Нам нужно тоже «за море» и на станцию Боярскую. Спрашиваю: сколько верст от Клюева до Боярской? Отвечают: 27. Бегу к спутникам и прошу их рискнуть поехать в Клюево. Говорю «рискнуть», потому что, поехав в Клюево, где нет ничего, кроме пристани и избушки сторожа, мы рисковали не найти лошадей, засидеться в Клюеве и опоздать к пятницкому пароходу, что для нас было бы пуще Игоревой смерти, так как пришлось бы ждать до вторника. Спутники согласились. Забрали мы свои пожитки, веселыми ногами зашагали к пароходу и тотчас же в буфет: ради Создателя супу! Полцарства за тарелку супу! Буфетик препоганенький, выстроенный по системе тесных ватерклозетов, но повар Григорий Иваныч, бывший воронежский дворовый, оказался на высоте своего призвания. Он накормил нас превосходно. Погода была тихая, солнечная. Вода на Байкале бирюзовая, прозрачнее, чем в Черном море. Говорят, что на глубоких местах дно за версту видно; да и сам я видел такие глубины со скалами и горами, утонувшими в бирюзе, что мороз драл по коже. Прогулка по Байкалу вышла чудная, во веки веков не забуду. Только вот что было нехорошо: ехали мы в III классе, а вся палуба была занята обозными лошадями, которые неистовствовали как бешеные. Эти лошади придавали поездке моей особый колорит: казалось, что я еду на разбойничьем пароходе. В Клюеве сторож взялся довезти наш багаж до станции; он ехал, а мы шли позади телеги пешком по живописнейшему берегу. Скотина Левитан, что не поехал со мной. Дорога лесная: направо лес, идущий на гору, налево лес, спускающийся вниз к Байкалу. Какие овраги, какие скалы! Тон у Байкала нежный, теплый. Было, кстати сказать, очень тепло. Пройдя 8 верст, дошли мы до Мысканской станции, где кяхтинский чиновник, проезжий, угостил нас превосходным чаем и где нам дали лошадей до Боярской. Итак, вместо пятницы мы уехали в четверг; мало того, мы на целые сутки вперед ушли от почты, которая забирает обыкновенно на станциях всех лошадей. Стали мы гнать в хвост и гриву, питая слабую надежду, что к 20-му попадем в Сретенск. О том, как я ехал по берегу Селенги и потом через Забайкалье, расскажу при свидании, а теперь скажу только, что Селенга – сплошная красота, а в Забайкалье я находил все, что хотел: и Кавказ, и долину Псла, и Звенигородский уезд, и Дон. Днем скачешь по Кавказу, ночью по Донской степи, а утром очнешься от дремоты, глядь, уж Полтавская губерния – и так всю тысячу верст. Верхнеудинск миленький городок, Чита плохой, вроде Сум. О сне и об обедах, конечно, некогда было и думать. Скачешь, меняешь на станциях лошадей и думаешь только о том, что на следующей станции могут не дать лошадей и задержат на 5–6 часов. Делали в сутки 200 верст – больше летом нельзя сделать. Обалдели. Жарища к тому же страшенная, а ночью холод, так что нужно было мне сверх суконного пальто надевать кожаное; одну ночь ехал даже в полушубке. Ну-с, ехали, ехали и сегодня утром прибыли в Сретенск, ровно за час до отхода парохода, заплативши ямщикам на двух последних станциях по рублю на чай.
Итак, конно-лошадиное странствие мое кончилось. Продолжалось оно 2 месяца (выехал я 21 апреля). Если исключить время, потраченное на железные дороги и пароходы, 3 дня, проведенные в Екатеринбурге, неделю в Томске, день в Красноярске, неделю в Иркутске, два дня у Байкала и дни, потраченные на ожидание лодок во время разлива, то можно судить о быстроте моей езды. Проехал я благополучно, как дай Бог всякому. Я ни разу не был болен и из массы вещей, которые при мне, потерял только перочинный нож, ремень от чемодана и баночку с карболовой мазью. Деньги целы. Проехать так тысячи верст редко кому удается» (20 июня).
«Я писал уже Вам, что мы сидим на мели. У Усть-Стрелки, где Шилка сливается с Аргунью (зри карту), пароход, сидящий в воде 2 1/2 фута, налетел на камень, сделал несколько пробоин и, набрав в трюм воды, сел на дно. Стали выкачивать воду и класть латки; голый матрос лезет в трюм, стоит по шею в воде и нащупывает пятками дыры; всякую дыру покрывают изнутри сукном, вымазанным в сале, кладут сверху доску и ставят на последней подпорку, которая, подобно колонне, упирается в потолок, – вот и починка. Выкачивали с 5 часов вечера до ночи, но вода все не убывала; пришлось отложить работу до утра… Сегодня продолжаем починяться. Обещает капитан, что пойдем после обеда, но обещает лениво, глядя куда-то в сторону, – очевидно, врет. Не спешим. Когда я спросил одного пассажира, когда же мы наконец пойдем дальше, то он спросил:
– А разве вам здесь плохо?
И то правда. Почему не стоять, коли не скучно?..
Какие странные разговоры! Только и говорят о золоте, о приисках, о добровольном флоте, об Японии. В Покровской всякий мужик и даже поп добывают золото. Этим же занимаются и поселенцы, которые богатеют здесь так же быстро, как и беднеют. Есть чуйки, которые не пьют ничего, кроме шампанского, и в кабак ходят не иначе, как только по кумачу, который расстилается от избы вплоть до кабака…
Амур чрезвычайно интересный край. До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Она, т. е. эта жизнь, напоминает мне рассказы из американской жизни. Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить. Последние строчки пишу уж 25 июня. Пароход дрожит и мешает писать. Опять плывем. Проплыл я уже по Амуру 1000 верст и видел миллион роскошнейших пейзажей; голова кружится от восторга. Видел я такой утес, что если бы у подножия его Кундасова вздумала окисляться, то она бы умерла от удовольствия, и если бы мы с Софьей Петровной Кувшинниковой во главе устроили здесь пикник, то могли бы сказать друг другу: умри, Денис, лучше не напишешь. Удивительная природа. А как жарко! Какие теплые ночи! Утром бывает туман, но теплый.
Я осматриваю берега в бинокль и вижу чертову пропасть уток, гусей, гагар, цапель и всяких бестий с длинными носами. Вот бы где дачу нанять!
Вчера в местечке Рейнове пригласил меня к больной жене некий золотопромышленник. Когда я уходил от него, он сунул мне в руку пачку ассигнаций. Мне стало стыдно, я начал отказываться и сунул деньги назад, говоря, что я сам очень богат; разговаривали долго, убеждая друг друга, и все-таки в конце концов у меня в руке осталось 15 рублей. Вчера же в моей каюте обедал золотопромышленник с лицом Пети Полеваева; за обедом он вместо воды пил шампанское и угощал им нас.
Деревни здесь такие же, как на Дону; разница есть в постройках, но не важная. Жители не исполняют постов и едят мясо даже в Страстную неделю; девки курят папиросы, а старухи трубки – это так принято. Странно бывает видеть мужи?чек с папиросами. А какой либерализм! Ах, какой либерализм!
На пароходе воздух накаляется докрасна от разговоров. Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет. Народ все больше независимый, самостоятельный и с логикой. Если случается какое-нибудь недоразумение в Усть-Каре, где работают каторжные (между ними много политических, которые не работают), то возмущается весь Амур. Доносы не приняты. Бежавший политический свободно может проехать на пароходе до океана, не боясь, что его выдаст капитан. Это объясняется отчасти и полным равнодушием ко всему, что творится в России. Каждый говорит: какое мне дело?» (23–26 июня).
«Здравствуйте, драгоценный мой! Амур очень хорошая река; я получил от него больше, чем мог ожидать, и давно уже хотел поделиться с Вами своими восторгами, но канальский пароход дрожал все семь дней и мешал писать. К тому же еще описывать такие красоты, как амурские берега, я совсем не умею; пасую перед ними и признаю себя нищим. Ну как их опишешь? Представьте себе Сурамский перевал, который заставили быть берегом реки, – вот Вам и Амур. Скалы, утесы, леса, тысячи уток, цапель и всяких носатых каналий, и сплошная пустыня. Налево русский берег, направо китайский. Хочу – на Россию гляжу, хочу – на Китай. Китай так же пустынен и дик, как и Россия: села и сторожевые избушки попадаются редко. В голове у меня все перепуталось и обратилось в порошок; и немудрено, Ваше превосходительство! Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей, а ведь до Амура были Байкал, Забайкалье… Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно…
Я в Амур влюблен; охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России. Если бы Вы тут пожили, то написали бы очень много хорошего и увлекли бы публику, а я не умею.
Китайцы начинают встречаться с Иркутска, а здесь их больше, чем мух. Это добродушнейший народ…
С Благовещенска начинаются японцы или, вернее, японки. Это маленькие брюнетки с большой мудреной прической, с красивым туловищем и, как мне показалось, с короткими бедрами. Одеваются красиво. В языке их преобладает звук «тц»…
Когда я одного китайца позвал в буфет, чтобы угостить его водкой, то он, прежде чем выпить, протягивал рюмку мне, буфетчику, лакеям и говорил: кусай! Это китайские церемонии. Пил он не сразу, как мы, а глоточками, закусывая после каждого глотка, и потом, чтобы поблагодарить меня, дал мне несколько китайских монет. Ужасно вежливый народ. Одеваются бедно, но красиво, едят вкусно, с церемониями.
Китайцы возьмут у нас Амур – это несомненно. Сами они не возьмут, но им отдадут его другие, например англичане, которые в Китае губернаторствуют и крепости строят. По Амуру живет очень насмешливый народ; все смеются, что Россия хлопочет о Болгарии, которая гроша медного не стоит, и совсем забыла об Амуре. Нерасчетливо и неумно. Впрочем, о политике после, при свидании.
Вы телеграфируете, чтобы я возвращался через Америку. Я и сам об этом думал. Но пугают, что это дорого обойдется. Перевод денег можно устраивать не только в Нью-Йорк, но и во Владивосток, через Иркутск, Сибирский банк, где меня принимали ужасно любезно. Деньги у меня еще не вышли, хотя я трачу безбожно. На коляске я потерпел больше 160 рублей убытку, и спутники мои, поручики, взяли у меня больше ста рублей. Но едва ли все-таки понадобится перевод. Если будет нужда, то обращусь к Вам своевременно.
Я совершенно здоров. Судите сами, ведь уж больше двух месяцев я пребываю день и ночь под открытым небом. А сколько гимнастики!» (27 июня).
11 июля – 13 октября. На Сахалине. Осматривал тюрьмы, знакомился (заполнял статистические карты) с каждым находившимся на острове, оказывал посильную помощь.
«Здравствуйте! Плыву по Татарскому проливу из Северного Сахалина в Южный. Пишу и не знаю, когда это письмо дойдет до Вас. Я здоров, хотя со всех сторон глядит на меня зелеными глазами холера, которая устроила мне ловушку. Во Владивостоке, Японии, Шанхае, Чифу, Суэце и, кажется, даже на Луне – всюду холера, везде карантины и страх. На Сахалине ждут холеру и держат суда в карантине. Одним словом, дело табак. Во Владивостоке мрут европейцы, умерла, между прочим, одна генеральша.
Прожил я на Сев. Сахалине ровно два месяца. Принят я был местной администрацией чрезвычайно любезно, хотя Галкин не писал обо мне ни слова. Ни Галкин, ни баронесса Выхухоль, ни другие гении, к которым я имел глупость обращаться за помощью, никакой помощи мне не оказали; пришлось действовать на собственный страх.
Сахалинский генерал Кононович интеллигентный и порядочный человек. Мы скоро спелись, и все обошлось благополучно. Я привезу с собою кое-какие бумаги, из которых Вы увидите, что условия, в которые я был поставлен с самого начала, были благоприятнейшими. Я видел все; стало быть, вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел.
Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации. Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано, а теперь, когда уже я покончил с каторгою, у меня такое чувство, как будто я видел все, но слона-то и не приметил.
Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населении. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд.
У Ландсберга я обедал, у бывшей баронессы Гембрук сидел в кухне… Был у всех знаменитостей. Присутствовал при наказании плетьми, после чего ночи три-четыре мне снились палач и отвратительная кобыла. Беседовал с прикованными к тачкам. Когда однажды в руднике я пил чай, бывший петербургский купец Бородавкин, присланный сюда за поджог, вынул из кармана чайную ложку и подал ее мне, а в итоге я расстроил себе нервы и дал себе слово больше на Сахалин не ездить.
Написал бы Вам больше, но в каюте сидит барыня, неугомонно хохочущая и болтающая. Нет сил писать. Хохочет и трещит она со вчерашнего вечера.
Это письмо пойдет через Америку, а я поеду, дожно быть, не через Америку. Все говорят, что американский путь дороже и скучнее.
Завтра я буду видеть издали Японию, остров Матсмай. Теперь 12-й час ночи. На море темно, дует ветер. Не пойму, как это пароход может ходить и ориентироваться, когда зги не видно, да еще в таких диких, мало известных водах, как Татарский пролив.
Когда вспоминаю, что меня отделяет от мира 10 тысяч верст, мною овладевает апатия. Кажется, что приеду домой через сто лет» (11 сентября).
За три с небольшим месяца Чехов обошел все сахалинские тюрьмы и поселения за исключением нескольких камер, где отбывали срок политические – к ним писателя не пустили. Можно сказать, что он был лично знаком с каждым русским каторжником, он видел даже легендарную Соньку Золотую Ручку.
13 октября – 2 декабря. Возвращение морем – из Владивостока, через Гонконг, Сингапур, Коломбо, Индийский океан, Суэцкий пролив, Константинополь в Одессу.
9 декабря. Прибыл в Москву. В письме к А. С. Суворину рассказал о пребывании на Сахалине:
«Здравствуйте, мой драгоценный! Ура! Ну вот наконец я опять сижу у себя за столом, молюсь своим линяющим пенатам и пишу к Вам. У меня теперь такое хорошее чувство, как будто я совсем не уезжал из дому. Здоров и благополучен до мозга костей. Вот Вам кратчайший отчет. Пробыл я на Сахалине не 2 месяца, как напечатано у Вас, а 3 плюс 2 дня. Работа у меня была напряженная; я сделал полную и подробную перепись всего сахалинского населения и видел все, кроме смертной казни. Когда мы увидимся, я покажу Вам целый сундук всякой каторжной всячины, которая, как сырой материал, стоит чрезвычайно дорого. Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом. Два месяца я работал напряженно, не щадя живота, в третьем же месяце стал изнемогать от помянутой горечи, скуки и от мысли, что из Владивостока на Сахалин идет холера и что я таким образом рискую прозимовать на каторге. Но, слава Небесам, холера прекратилась, и 13 октября пароход увез меня из Сахалина. Был я во Владивостоке. О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя… Японию мы миновали, ибо в ней холера; посему я не купил Вам ничего японского, и 500 рублей, выданные мне на покупки, истратил на собственные нужды, за что Вы по закону имеете право сослать меня в Сибирь на поселение. Первым заграничным портом на пути моем был Гонг-Конг. Бухта чудная, движение на море такое, какого я никогда не видел даже на картинках…
Когда вышли из Гонг-Конга, нас начало качать. Пароход был пустой и делал размахи в 38 градусов, так что мы боялись, что он опрокинется. Морской болезни я не подвержен – это открытие меня приятно поразило. По пути к Сингапуру бросили в море двух покойников. Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море. Заболел у нас рогатый скот. По приговору доктора Щербака и Вашего покорнейшего слуги скот убили и бросили в море.
Сингапур я плохо помню, так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно; я чуть не плакал. Затем следует Цейлон – место, где был рай. Здесь в раю я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами… От Цейлона безостановочно плыли 13 суток и обалдели от скуки. Жару выношу я хорошо. Красное море уныло; глядя на Синай, я умилялся.
Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира», мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное все приложится».
23 декабря. Послал в «Новое время» рассказ «Гусев», начатый на Цейлоне (напечатан 25 декабря).
1891
8—29 января. В Петербурге.
«Делаю визиты и видаюсь с знакомыми. Приходится говорить про Сахалин и Индию».
Встреча с известным судебным деятелем А. Ф. Кони. Чехов высказал свои мысли о том, как улучшить положение сахалинских детей.
Февраль – март. Вернувшись в Москву, собрал и отправил на Сахалин книги, школьные программы (7 ящиков книг – 2200 экз.).
Подготовил новое издание «Пестрых рассказов», вернулся к повести «Дуэль».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.