Глава VI САХАЛИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VI

САХАЛИН

В одном из фельетонных обозрений Дорошевич назвал Одессу «очень откровенным городом, который не хочет скрывать своих пороков», — «прямо при въезде с вокзала налево здание суда, направо — тюрьма». С вокзала в тюрьму несколько раз в год двигались, гремя кандалами, угрюмые процессии приговоренных к каторжным работам на Сахалине. Одесса была для них перевалочным пунктом. Здесь их сажали на пароход и далеким кружным путем через Средиземное море, Индийский и Тихий океаны везли на «каторжный остров». Одесса привыкла к процессиям каторжан и не обращала на них внимания. Это был «мир отверженных», и интересоваться им не полагалось. В местных газетах, широко рекламировавших приезд очередной оперной дивы, нельзя найти информацию о каторжанах.

Конечно, он не мог пройти мимо этой «запретной» стороны жизни города, от которой веяло человеческим страданием. В том же обозрении рассказано о посещении готовившегося к отходу на Сахалин парохода: «В трюме — тишина. Слышен только лязг кандалов — и плеск воды <…> Внизу могильная тишина мира отверженных, мира наказанного преступления, угрызений совести, тоски, гнетущих воспоминаний, бессильной злобы, ужасных кошмаров, снов, от которых просыпаются или в холодном поту, или с мучительно сжатым тоскою по родине сердцем <…> Тяжелое впечатление на пароходе „Ярославль“! Огромная плавучая тюрьма, которая ежегодно доставляет на Сахалин 1600 каторжников, — это в миниатюре целый мир»[526].

Спустя год он обронил:

«Как живут на Сахалине?

Это почти так же интересно, как и то:

Как живут на том свете?»[527]

Этот вопрос был задан в 1895 году, через три месяца после того, как отдельным изданием вышла книга Чехова «Остров Сахалин», печатавшаяся с продолжением в журнале «Русская мысль». Не подтолкнули ли очерки Чехова интерес Дорошевича к сахалинской теме? Этот вопрос вполне правомерен, если иметь в виду еще и то обстоятельство, что поездка писателя в 1890 году на Сахалин привлекла общественное внимание к «проклятому острову». О Сахалине заговорили и в официальных кругах, явно встревоженных нарисованной писателем безотрадной картиной тамошних порядков. Пошли одна за другой ревизии, об острове стали чаще упоминать в газетах. Все это, безусловно, соединялось у Дорошевича с собственными наблюдениями над отправкой каторжан из Одессы. Семь лет назад, когда еще только носились слухи о предстоящем путешествии Чехова, с которым он был хорошо знаком с середины 80-х годов (оба сотрудничали в «Будильнике»), Дорошевич в свойственной ему фельетонной манере намекнул, что «это первый из русских писателей, который едет в Сибирь и обратно»[528].

И вот спустя семь лет у него самого созревает идея путешествия на Сахалин. Но, естественно, не через Сибирь, а из Одессы, на «каторжном» пароходе. 1 января 1897 года на первой полосе «Одесского листка» появилось объявление:

«Желая познакомить читателей с одним из отдаленных пунктов земного шара, всегда возбуждавшим особенный интерес русской публики, но мало известным, редакция решила командировать одного из своих талантливейших сотрудников в путешествие на остров Сахалин. Эту трудную миссию принял на себя

В. М. ДОРОШЕВИЧ, который в марте 1897 года отправится

НА ОСТРОВ САХАЛИН

с целью описать быт, нравы и типы этого „мира отверженных“. Талант нашего почтенного сотрудника, его наблюдательность, умение тонко подмечать и яркими красками описывать события и рисовать типы — все это служит гарантией в том, что описания быта, нравов и типов острова Сахалина будут полны живого и захватывающего интереса. Свое путешествие г. Дорошевич совершит с пароходом Добровольного флота „Ярославль“, на котором перевозятся приговоренные к каторжным работам на остров Сахалин. Таким образом, читающая публика познакомится с бытом „сахалинцев“ с самого момента их разлуки с родиной вплоть до жизни на поселеньи. Обратный путь г. Дорошевич предпримет чрез Америку, совершив таким образом

КРУГОСВЕТНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ, первое, предпринимаемое русским журналистом по поручению редакции».

Конечно, в этом объявлении нашли отражение и коммерческие интересы издателя «Одесского листка» Навроцкого. Этой же цели отчасти служил и устроенный им в честь «талантливейшего сотрудника» прощальный ужин в ресторане Корона — с тостами и военной музыкой. Как тут не вспомнить скромные проводы Чехова в Москве… Но не будем ханжами. Почему, в самом деле, и не быть прощальному ужину с друзьями и коллегами перед столь долгим и необычным путешествием? Главное все-таки в другом — в определении истинных целей сахалинской поездки Дорошевича.

С Чеховым в этом плане все более или менее ясно: есть его письма, есть воспоминания людей из его окружения. Стало традицией, определяя цели чеховской поездки, цитировать известное письмо к А. С. Суворину о том, что «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждений, варварски: мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно»[529].

Несомненно, сама поездка на «край света» для Чехова была вызовом рутине, застою, интеллигентской болтовне, наконец, тому псевдопатриотизму, у которого «вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше „чести мундира“…»[530]. Это было и преодоление духоты и пустоты эпохи «безвременья» и одновременно собственного кризисного состояния, когда хотелось бежать куда угодно. В общем, это был поступок, удовлетворявший жажду «хоть кусочка общественной и политической жизни», серьезное испытание своих человеческих качеств. И вместе с тем здесь проявилось столь органичное для Чехова стремление к свободе не только для себя, но и для других. К свободе, соединенной с законом, с подлинным правом, которое в России нарушалось повсеместно. Поэтому он двинулся на Сахалин, на каторгу, где кристаллизация человеческих несчастий достигла своего пика и где он как писатель мог, по словам И. Эренбурга, доказать, что литература для него «прежде всего защита человека и защита в человеке человеческого»[531]. Таким образом в мотивации чеховской поездки соединились глубоко личные переживания, сострадание к людям и заряд общественного подвижничества, который он считал важнейшим.

Буквальным продолжением слов Чехова из письма к Суворину о том, что каторга обществу «неинтересна», можно считать сказанное Дорошевичем в очерке «Как я попал на Сахалин»: «Замечательное дело: мы ежегодно приговариваем к каторжным работам от двух до трех тысяч человек, решительно не зная, что же такое эта самая каторга»[532]. Близко к чеховской позиции понимание им своего человеческого и журналистского долга: «Почему, если частный и честный человек, журналист, хочет оказать услугу обществу, услугу правосудию, сказавши: „Вот что такое каторга, к которой вы приговариваете“, — помочь положению несчастных и страдающих людей, — на него смотрят как на какого-то преступника?»[533] Здесь, конечно же, главное слово — «помочь», заключающее в себе по сути ту же чеховскую жажду утверждения себя как личности, живущей общественными интересами. И так же, как Чехов рвался с Большой Дмитровки «жить среди народа», так и Дорошевич чувствовал необходимость через большую и серьезную тему разорвать привычный круг фельетонистики одесского масштаба. Возможно, это чувство было более подспудно и на первом месте стояли чисто журналистские интересы, связанные с «громкой» темой. Но то, что Влас понимал, что тема эта выводит его на совершенно новый уровень журналистики, — это несомненно. Поэтому слова о «частных и честных» людях, жаждущих «оказать услугу обществу», — это не эффектное заявление, а отражение нравственной позиции, возможно не очень многочисленной, но по-своему заметной, категории граждан России того времени, которую представляли ученый и путешественник Н. М. Пржевальский (им восхищался Чехов), врач Н. И. Пирогов, писатель В. Г. Короленко, адвокат Н. П. Карабчевский, другие подвижнически настроенные ученые, общественные деятели, литераторы, а также скромные земские доктора, учителя. Что же до отношения к осужденным, то в письме к Суворину по поводу дела Дрейфуса Чехов великолепно сформулировал взгляд истинного гуманиста: «Дело писателя не обвинять, не преследовать, а вступаться за виновных, раз они уже осуждены и несут наказание. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и, во всяком случае, речь Павла им больше к лицу, чем Савла»[534].

По сути ту большую, трагическую и потому неизменно волновавшую социально-нравственную тему, к которой через Сахалин тянулись Чехов и Дорошевич, составляло положение личности в России, те самые права человека, о которых так много пишут и говорят сегодня и о необходимости защищать которые постоянно говорил Чехов и в письмах, и устами Тригорина в «Чайке» как о первейшем долге писателя. Она же проходит красной нитью через публицистику Дорошевича, много раз с горечью отмечавшего, что жить в России с чувством собственного достоинства, с ощущением, что тебя действительно охраняет закон, невозможно, поскольку правда в этой стране — «ленивая баба», которая «ни за что „торжествовать“ не желает»[535].

Тема эта вливается естественно в более широкий контекст — тюрьма, каторга, ссылка в русской литературе как отражение важнейшей части истории России, своеобразно и значительно запечатлевшей характернейшие особенности общественной психологии, духовной трансформации народа. По обилию тюремно-каторжного материала это поистине океан безбрежный, берущий свое начало, может быть, от «Жития» протопопа Аввакума. Тысячи страниц воспоминаний декабристов, народовольцев, социалистов всех оттенков, «Записки из Мертвого дома» Достоевского, «В мире отверженных» Якубовича-Мельшина, «Остров Сахалин» Чехова и «Сахалин» Дорошевича, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Черные камни» Жигулина, «Колымские рассказы» Шаламова и еще многие и многие художественные и документальные свидетельства образуют, очерчивают эту громадную, судьбоносную для России тему. Исключительное ее свойство — вопрошаемость, взываемость. К истории. К понятию цивилизованного мира. К психологии человека. «Каторжно-тюремная» литература в глубинах своих содержит глобальные вопросы, над которыми бились поколения, — о границе между добром и злом, о путях России, о взаимоотношениях государства и человека.

Подспудную глобальность «каторжной» темы остро ощущал Чехов. Говоря о мотивах его сахалинской поездки, обыкновенно подчеркивают «гражданскую цель, ответственность писателя, обязанного возбудить к Сахалину внимание в обществе»[536]. Думается, что этого для Чехова мало. За чеховским утверждением, «что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку»[537], скрывается отнюдь не просто гуманитарный интерес. Накануне поездки Чехов пишет И. Л. Щеглову-Леонтьеву, что если «мы знали бы, что нам делать <…> Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор», а его, Чехова, «не тянуло бы <…> на Сахалин»[538]. Существенно, что и Щеглов-Леонтьев, в свою очередь, высказал надежду на то, что в результате путешествия Чехов будет иметь «ту живую руководящую нить, без которой все мы выглядим по справедливости какими-то недоучившимися немогузнайками»[539].

«Мекка», «руководящая нить» и, конечно, извечное «что делать?» — таковы символы, обозначающие суть тяготения русской литературы к каторге и тюрьме. Здесь судьба писателя, непосредственно вовлеченного в тюремно-каторжную мельницу, перекликается с поисками его коллеги, считающего себя «духовно арестованным», мучающегося неполноценностью, ущербностью собственного бытия. Физическая несвобода смыкается с несвободой духовной. Поэтому «преодоление тюрьмы» разрослось в России в громадное интеллектуальное явление, включающее множество имен — от того же Аввакума до Чаадаева и Анатолия Марченко. Об этом преодолении тюрьмы свидетельствует писатель Феликс Светов, одна из последних жертв так называемого «застойного периода»: «Когда сокамерники говорили — напиши про нас, я вполне искренне отвечал: всё уже написано. А потом неожиданно для меня что-то произошло и я понял: книга есть, мне ее подарили <…> Изо всей огромной и замечательной литературы на эту тему для меня самая близкая „Записки из Мертвого дома“. Думаю, это вообще одно из высочайших достижений в русской культуре. Интересно, что оно как раз успехом и не пользуется, а современные писатели, в том числе из сидевших, относятся к ней пренебрежительно: слишком, мол, тогда было легко, не сравнить с нашим лагерем. Может быть, и так, человечество в этом смысле прогрессирует, в XX веке достигли того, что веку XIX и не снилось. Но разве задача литературы в том, чтобы пугать читателя?.. Достоевский никого не собирался пугать, рассказывая о страшном каторжном остроге своего времени, у него была иная цель и взгляд был иным. Он увидел людей — несчастных и погибающих, понял Христа в каждом из них. И это делает книгу бессмертной»[540].

Каторга — Мекка для Чехова. После его смерти Дорошевич скажет, что как русский писатель он «выполнял одну из самых святых миссий, какую взяла на себя русская литература», которая «всегда была покровительницей русской каторги, ее защитницей, предстательницей и ходатайницей». Трудно сомневаться в том, что человек, написавший эти слова в 1905 году, имел другой взгляд на отношение русской литературы к каторге за восемь лет до того, собираясь на «каторжный остров».

Известно, как тщательно готовился к сахалинской поездке Чехов: изучал специальную литературу, делал выписки. Мы не располагаем информацией о том, как шла подготовка у Дорошевича. Но, конечно же, она была. В упоминавшемся отчете о проводах журналиста, опубликованном в «Одесском листке», отмечалось, что он взял «с собою ручной фотографический аппарат и специально для путешествия выучился фотографическому искусству». Из этого можно заключить, что фотографии, опубликованные в его книге «Сахалин», сделаны самим автором. Вообще уже в ту пору Дорошевич производил впечатление достойного представителя прессы. Газета «Владивосток», сообщая о его приезде на Дальний Восток, сочла необходимым подчеркнуть: «Он представляет из себя тип корректного, воспитанного и образованного профессионального журналиста. В. Дорошевич <…> изъясняется на всех европейских языках»[541]. Если под «всеми европейскими языками» газета подразумевала английский, французский и немецкий, то здесь она права, особенно относительно двух первых. Знание языков, прежде всего английского, было важным еще и потому, что после посещения Сахалина планировалась поездка по Америке.

Как и Чехов, Дорошевич перед поездкой обратился за разрешением осмотреть каторжные тюрьмы на Сахалине в Главное тюремное управление, входившее в состав Министерства юстиции. Чехову была обещана поддержка самого начальника управления М. Н. Галкина-Врасского, но письменного разрешения он не получил. Уже на острове главный сахалинский начальник, генерал В. О. Кононович, выдал писателю удостоверение, разрешавшее «собирание разных сведений <…> об устройстве на острове Сахалине каторги»[542].

У Дорошевича все складывалось значительно сложнее. История о том, как ему удалось побывать на Сахалине, это своего рода детективная драма со счастливым исходом. Сюжет настолько занимательный, что послужил основой отдельного очерка, так и названного — «Как я попал на Сахалин». На письменное обращение журналиста «Главное тюремное управление отвечало отказом <…> по всем пунктам» со ссылкой, что пребывание на острове «зависит от усмотрения местных властей», а «посещение тюрем разрешается только с научною или благотворительною целью». Одновременно, если бы он «вздумал поехать на том пароходе, на котором перевозят каторжников», его предупреждали, что «какое бы то ни было общение с арестантами строжайше воспрещено и ни в каком случае допущено не будет»[543]. Подавая 9 января 1897 года прошение в Главное тюремное управление, Дорошевич естественно подчеркивал прежде всего свое «стремление изучить постепенный процесс превращения осужденного преступника в мирного поселенца, колониста и труженика», а также желание «правдиво описать Сахалин, о котором в обществе имеются неясные и часто ложные представления». Конечно же, «такое согласное с правдой описание должно разрушить массу ложных легенд, которые связаны с представлением о каторге, и показать в истинном свете гуманные меры, предпринимаемые законом по превращению преступного члена общества в полезного труженика». Более того, давались заверения в том, что эта литературная работа «будет содержать в себе не критику или обсуждение порядков и мероприятий, а исключительно описание типов, нравов, занятий ссыльных и их постепенное исправление»[544].

Но эти «благонамеренные речи» не помогли. 12 февраля, как гласит официальная бумага из заведенного по этому поводу дела, «г. Дорошевичу было объявлено, что посещение о. Сахалина частными лицами не воспрещается, а потому в особом разрешении на пребывание просителя на этом острове нет надобности, определение же того, какие места заключения могут быть обозреваемы, зависит от усмотрения местного начальства». В очерке «Как я попал на Сахалин» Дорошевич характеризует этот документ как «волчий паспорт», который он, естественно, никому не показывал. Но он не знал, что еще до его обращения в Главное тюремное управление, 9 декабря 1896 года, давний враг, одесский градоначальник П. А. Зеленый, опираясь на информацию в «Одесском листке» о предстоящей сахалинской поездке «неприятного газетчика», обратился к главе ведомства А. П. Саломону с конфиденциальным письмом, в котором посчитал необходимым подчеркнуть, что «этот журналист выставляет общественных деятелей в карикатурном виде» и поэтому «едва ли удобно было бы допускать его к свободному и бесконтрольному пребыванию на Сахалине». 24 декабря Саломон сообщил Зеленому, что, с одной стороны, «препятствовать корреспонденту газеты посетить о. Сахалин или стеснять его в выборе парохода едва ли было бы удобно, так как подобное противодействие могло бы дать повод газетам думать, что правительство имеет какие-то причины скрывать истинное положение дел на о. Сахалине», а с другой — «судьба осужденного не должна подлежать оглашению» и поэтому «доступ в места заключения запрещен для лиц, необязанных по своему служебному положению или не призванных по своим нравственным качествам входить в общение с заключенными». Тогда же начальник Главного тюремного управления потребовал от комитета Добровольного флота, чтобы было дано распоряжение офицерам, которые занимались ссыльнокаторжными на судах, не показывать «посторонним лицам статейных списков перевозимых преступников и не допускать никакого общения между ними и пассажирами». Это предписание, ничуть не скрывая откуда оно получено, неукоснительно и ревностно исполнял по отношению к Дорошевичу на пароходе «Ярославль» старший помощник капитана Шидловский. Одновременно Саломон сообщил Зеленому, что «подтвердил» военному губернатору Сахалина «безусловное запрещение допускать в места заключения посторонних и в частности г. Дорошевича»[545].

И тем не менее уже на пароходе «Ярославль» Дорошевич предпринимает все возможное, чтобы сблизиться с арестантами. Отправляемые из разных портов в редакцию «Одесского листка» заметки «На Сахалин» в подробностях (режим, питание, взаимоотношения между каторжанами) рисуют их быт во время плавания. Здесь преобладает тот метод скрупулезного, не оставляющего в стороне никаких деталей «вживания в каторгу», который станет для него главным на острове. Он узнаёт об арестантских обычаях, внимательно вслушивается в статейные списки, когда их зачитывают вслух, и даже проникает в пароходные тайны — становится свидетелем похорон умершего кавказца, наказания линьками и подготовки побега. Шла своеобразная борьба между журналистом и старшим помощником капитана Шидловским: «Боролись две силы. С одной стороны, приказ и дисциплина. С другой — корреспондент, всюду, как дурной запах, как бацилла, как проклятый микроб, проникающий корреспондент»[546]. Уже на Сахалине, прощаясь со старшим помощником, в сущности неплохим человеком, которому было поручено «охранять тайны трюма от корреспондента», он не без некоторого профессионального торжества, как, впрочем, и с чисто человеческим сочувствием, рассказал ему о тех сторонах жизни арестантов, о которых тот и не догадывался, в том числе о деталях несостоявшегося побега в Сингапуре.

Впрочем, на «Ярославле» преодоление только первых и не столь уж сложных препятствий. Настоящие испытания ждали его во Владивостоке, куда пароход прибыл в первых числах апреля. Вице-губернатор Приморской области Я. П. Омельянович-Павленко, к которому он пришел за официальным разрешением, набивая во время разговора папиросные гильзы, назидательно заметил, что ежели пускать на остров «всех корреспондентов», то «из каторги гулянье какое-то сделается». Оставалась единственная надежда — на обращение к самому генерал-губернатору Приамурского края. Но отправиться на прием к нему в Хабаровск не было возможности: из-за весеннего разлива рек нарушилось железнодорожное сообщение. Да и сам генерал-губернатор собирался вот-вот отъехать по служебным делам на Камчатку. Официальное прошение могло и не застать его на месте. А с другой стороны, через неделю «Ярославль» уходил из Владивостока на Сахалин. Дорошевич, переехав с корабля в гостиницу, буквально метался по городу, вел разговоры с местными чиновниками и бывшими сахалинскими служащими, заходил в редакцию газеты «Владивосток». Не желая терять понапрасну времени, он предложил одному шустрому типографскому рабочему показать ему китайские кварталы города. По воспоминаниям владивостокского журналиста Николая Амурского, «Дорошевич обошел все тайные закоулки и ознакомился с жизнью китайцев» в городе лучше многих из местных журналистов[547]. И вновь он возвращался в редакцию «Владивостока», вел беседы с ее редактором Н. В. Ремизовым, другими сотрудниками. Тема была одна: Сахалин, его шансы попасть на остров. Если коллеги пожелали «Власу Михайловичу полного успеха в ето предприятии по изучению „мертвого острова“»[548], то владивостокские чиновники, из тех, что откровенничали с журналистом, были настроены более пессимистично: «Нет, батенька, на Сахалин вас вряд ли пустят! <…> Тут, батюшка, Чехова пустили, так потом каялись! Пошли из Петербурга запросы. „Как у вас? Что? Почему? Отчего такие порядки?“ Потом себя кляли, кляли, что показали!»[549]

Он даже был готов объявить себя в полиции «бродягой, не помнящим родства». За это полагалось полтора года каторжных работ на Сахалине. После ознакомления таким образом с жизнью каторги он собирался «открыть свою родословную» и выйти на волю, «великолепнейшим образом зная Сахалин». Между тем «Ярославль» покидал Владивосток, и тогда созрело решение, не дожидаясь приезда генерал-губернатора в столицу Приморской области, отправиться на «каторжном» пароходе на Сахалин и там, в Корсаковском порту, попытать счастья, когда генерал-губернаторский корабль завернет на остров по пути на Камчатку. Была и надежда на то, что о полученном из Главного тюремного управления отказе сахалинских чиновников никто не предупредил. Благо молчать об этом отказе согласился и Шидловский, посчитав как службист, что его обязанности ограничиваются только «недопущением» журналиста к контактам с арестантами на пароходе.

16 апреля «Ярославль» отдал якоря в заливе Анива на рейде Корсаковска. Через несколько минут к нему пришвартовался паровой катер тюремного ведомства, на борт поднялись местные чиновники, и в кают-компании, для того чтобы выгрузка прошла гладко, было выставлено традиционное, с обильной выпивкой, угощение для гостей. Увидев поглощавших водку и чавкающих гоголевских персонажей из «Ревизора», от имен и фамилий которых «отдавало прямо Щедриным» (Павлин, Акула-Кулак), Дорошевич решил «сыграть Хлестакова», обратившись к одному из них:

— Когда я смогу осмотреть вверенную вам тюрьму?

Пожалуй, не только по причине верно взятого начальственного тона (пригодился актерский дар!), но и благодаря тому, что солидная фигура журналиста содействовала соответствующему впечатлению, смотритель тюрьмы буквально отрапортовал:

— Когда вам будет угодно!

А тут еще повезло: испортилась телеграфная связь с Александровском, «столицей Сахалина», где находился военный губернатор, у которого надлежало испросить позволение на временное пребывание на острове вплоть до решения вопроса начальником края. Буквально очаровав начальника Корсаковского округа Вологдина, Дорошевич пообещал, что телеграфирует губернатору, как только начнет действовать телеграф. Видя столь благоприятное отношение начальства, непосредственно ведавшие тюрьмами и поселениями сахалинские чиновники, что называется, распахнули перед журналистом все двери. Так в Корсаковске началась его «хлестаковщина»: посещения тюрьмы, встречи и беседы с каторжанами, изучение в подробностях сахалинского быта. Ему «нужно было видеть Сахалин таким, каков он есть. А не прикрашенным для „знатного посетителя“». Нужна «была правда жестокая, но настоящая правда». Поэтому он сразу же взял за правило «молчать, не вмешиваться, не мешать совершаться всему, что совершается обычно, каждый день, когда не боятся нескромного постороннего взгляда». Поэтому он с утра пил со смотрителем Меркушевым водку «лафитными стаканчиками», выслушивая его «отвратительные откровенности и излияния», и шел с ним на «раскомандировку» и «наряд», присутствовал при телесных наказаниях. Потом «ездил на работы или, в той же тюрьме, беседовал с арестантами, с подследственными, в кандальной, в карцерах»[550].

Каторга поначалу увидела в приезжем начальника, которому многое позволено, который дотошно интересуется ее положением, и к Дорошевичу буквально повалили с просьбами поселенцы. Он пытался объяснять, что не имеет никаких полномочий, но ему не верили, поскольку видели, что приезжему все показывали, возили на казенных лошадях. Волей-неволей приходилось выслушивать жалобы и даже проверять различные сведения, что давало немало нового материала. И вот в разгар этих целиком поглотивших его занятий, когда он «с головой ушел в каторгу», пришло известие, что «линия с Александровском направлена». Пришлось посылать телеграмму с просьбой разрешить пребывание на острове и осмотр тюрем. Ответ военного губернатора Сахалина генерала Мерказина был как удар грома: «Разрешить не могу. Разрешение зависит от приамурского генерал-губернатора». И сразу все изменилось: лебезившие перед журналистом чиновники, смотрители, дружески пившие с ним водку и откровенничавшие, напугавшись «самовольства», стали неприступны, доступ в тюрьму был закрыт. Дорошевич пытался уговорить начальника округа разрешить ему остаться в Корсаковске до прибытия генерал-губернатора, но тот был напуган отказом Мерказина и собственным либерализмом. И все-таки, оказавшись вновь на палубе отходившего в Александровск «Ярославля», Дорошевич был доволен. Еще бы! Как бы там дальше ни сложилось, а ему удалось осмотреть в Корсаковске тюрьму, лазарет, кладбище, познакомиться и поговорить с арестантами. И даже если бы запретили дальнейшее знакомство с каторгой, у него уже был какой-то материал, он «узнал много нового, интересного, важного»[551], о чем можно и должно написать. В общем, съездил недаром. Хотя и знал, что «настоящая каторга там — в Александровске. Там и самые тяжкие преступники, и рудники».

Военный губернатор Сахалина генерал Мерказин принял журналиста стоя. Сесть не предлагал. Разговор был более чем короткий: разрешение может дать только приамурский генерал-губернатор, и пока оно не будет получено Дорошевич не имеет права даже ночевать на берегу. Жизнь пошла совсем суровая. Пароход из-за опасности штормовых ветров стоял в двух милях от скалистого берега. Каждый день, в непогоду, Влас отправлялся катером на пристань, оттуда, поскольку казенных лошадей ему не давали, шел пешком в пост Александровский, где даже в клуб для чиновников вход для него был закрыт. Возвращался вечером на пароход продрогший, мокрый, «весь синий, в лихорадке», вызывая одновременно и сочувствие, и нарекания из-за своего упорства со стороны офицеров и пароходного доктора. Но эти пешие путешествия, от пристани до поста, дали ему возможность «познакомиться с людьми, отбывшими каторгу, и поселенчество, и крестьянство, имеющими право вернуться в Россию», «дождавшимися „радостного дня“ и после того годами милостыней живущими около пристаней, потому что им не на что вернуться…» Он видел торгующих собою «семидесятилетних старух», палачей, нанимавшихся «нянчить детей», и «матерей, предлагавших своих восьмилетних дочерей». Господа же служащие бегали от него «как от чумы», не отвечая «даже на самые простые вопросы». И только доктор Николай Степанович Лобас, авторитетный специалист, принципиальный человек, много сделавший для облегчения участи каторжан и за это уважаемый ими, не боялся контактов с не получившим официального дозволения и потому бывшим на подозрении журналистом. У Лобаса, в кругу его семьи, Дорошевич отогревался, обедал, пил чай. И каждый день по нескольку раз заходил на телеграф, ждал ответа на свою посланную в Корсаковск телеграмму на имя генерал-губернатора.

Этот текст, прежде чем отослать его, он переписывал не единожды. Нужно было написать так, чтобы генерал-губернатор дрогнул, чтобы не смог отказать. Он буквально воззвал к своей «способности писать»: «Выручай же, способность, если ты есть! Ты мне никогда не была так нужна!»[552] Не меньше пятисот слов полетело в Корсаковск. Можно было бы дорого дать за то, чтобы взглянуть на эту телеграмму, но — увы! — в находящемся во Владивостоке Центральном Государственном архиве Сибири и Дальнего Востока Российской Федерации, в котором хранится фонд приамурского генерал-губернатора, такой документ не обнаружен. Но что-то же такое, действительно убедительное, Дорошевич написал, потому что ответ пришел замечательный: «Охотно разрешаю пребывание на острове, осмотр тюремных и прочих учреждений. Телеграфирую генералу Мерказину о полном содействии. Генерал-лейтенант Духовской». Никогда — ни до, ни после ни в своей «журналистской деятельности, ни в личной жизни» — он «не чувствовал такого счастья, такой радости»[553]. Выручила-таки способность! Но отдадим должное и личности приамурского генерал-губернатора. Сергей Михайлович Духовской не только не был представителем «все запрещающих бурбонов», но напротив — оказался человеком культурным, образованным, по его инициативе было открыто Дальневосточное отделение Императорского Географического общества.

Итак, формальности были улажены, Сахалин открывался, чиновники получили указание от губернатора острова оказывать «полное содействие господину Дорошевичу». Но он не обольщался, ибо знал, что главная трудность — «добыть настоящую правду» — впереди. Противодействие же властей неожиданно прибавило ему силы и даже стало «залогом» самостоятельности. Поэтому, заканчивая «Как я попал на Сахалин», эту «повесть о злоключениях журналиста», он посчитал нужным «выразить глубокую признательность всем», кто препятствовал ему в стремлении попасть на остров, потому что благодаря этому удалось избежать «величайшего несчастья — смотреть чужими глазами». Рассказывая «публике о том, как нашему брату-журналисту, лишенному всяких прав, приходится доискиваться истины», он особо подчеркивает: «Мне не показывали — я видел. Мне показывали то, что угодно. А я видел сам, что нужно было видеть»[554].

Умение видеть, «угол зрения» — это чрезвычайно важно для изучающего каторгу. Об этом Чехов писал Суворину 11 сентября 1890 года: «Я видел все; стало быть, вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел»[555]. И Дорошевич не раз возвращается к этой проблеме «зрения», утверждая право в больном, исковерканном мире каторги верить только своим глазам, оставаться «спокойным, бесстрастным, все проверяющим, во всем сомневающимся, все взвешивающим». «От горя, от страдания, от мерзости натуры, вольно, невольно — на Сахалине все изолгалось». Поэтому нельзя верить ни каторге, у которой «есть тысячи расчетов обмануть вас», ни служащим, у которых «есть расчет скрыть многое от вас». А, кроме того, презирая каторгу, они «не интересуются, не знают ее внутренней жизни»[556].

Характерна сильнейшая увлеченность обоих писателей своим делом на Сахалине. «Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно, — сообщал Чехов Суворину, — и все дни был в сильнейшем напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано…»[557] Дорошевич рассказывает о своем сахалинском распорядке: «Мой „рабочий“ день начинался в 4 часа утра и кончался в полночь, иногда заполночь. Трех-четырех часов сна было совершенно достаточно. Все, что я добился увидеть, так увлекло, захватило меня, что никогда за все время ни на секунду я не почувствовал усталости»[558].

Немало схожего в ощущениях обоих писателей во время сбора материала. Но как существенно разнятся методы воплощения сахалинских замыслов. Чехов, как известно, собирался писать серьезное исследование, «диссертацию». О собранном материале в одном из писем сказано: «Хватило бы на три диссертации»[559]. Намерение свое он выполнил в своеобразной форме, в которой специальные научные рассуждения и факты сочетаются с очерковыми наблюдениями и деталями. «Остров Сахалин» — книга, наполненная этнографическими, метеорологическими, почвенными, гигиеническими, социальными данными. Серьезности поставленной цели должна была служить и предпринятая писателем перепись каторжан и поселенцев, составившая почти десять тысяч карточек. Не случайно и название книги — «Остров Сахалин». Чехов именно описывает остров — его селения, его климат, его жителей, каторжных и поселенцев, их занятия, быт. Каторга господствует в этом описании, и в то же время писатель не стремится к детализации ее жизни, поскольку это не входит в его планы более широкого описания, хотя он и оценил значение своей книги как «литературного источника и пособия для всех занимающихся и интересующихся тюрьмоведением»[560].

В связи с этой «особостью» чеховской книги существуют разные оценки «Острова Сахалина». Одна из них состоит в том, что книга написана не по-чеховски. Еще А. М. Скабичевский заявил, что Чехов «намеренно гасил в этой книге себя как художника» и «книга страшно проиграла от этого»[561]. Близко знавший Чехова журналист М. К. Первухин в неопубликованном очерке о Дорошевиче посчитал нужным отметить: «Для того читателя, который оставил совсем „без внимания“ труд А. П. Чехова о Сахалине, труд, надо признаться, вымученный, предназначавшийся для представления в университет в качестве научной, то есть доступной только для ученых, для избранных, диссертации, — „Сахалин“ Дорошевича оказался истинным откровением и произвел колоссальное впечатление»[562]. Спустя более полувека К. И. Чуковский, отдавая дань «благородным целям» писателя, пишет об «Острове Сахалине»: «Невозможно и догадаться о том, что эта книга написана мастером художественной прозы <…> На каждой странице ждешь, что Чехов сбросит с себя этот облик ученого, что он заговорит, наконец, на своем колдовском языке полнокровных, многознаменательных образов и что тогда мы не только поймем, но до боли почувствуем весь пронзительный ужас повседневного и внешне благополучного сахалинского быта»[563]. Эренбург считал, что Чехов «написал о Сахалине книгу, лишенную элементов беллетристики; каторгу увидел честный врач и человек, обладающий совестью»[564]. Сергей Залыгин видел в чеховской книге «дань социологии», утверждая, что здесь он прежде всего «статистик, врач-гигиенист, публицист»[565].

По словам современницы Чехова и Дорошевича писательницы Августы Даманской, «Чехов-художник чего-то главного в Сахалине не уловил, и его книга в сравнении с книгой Дорошевича получилась какой-то анемичной, худосочной». «Когда об этом зашла речь в присутствии Дорошевича, — вспоминала она, — он с неподдельной досадой поспешил замять разговор, но вскользь объяснил неудачу Чехова, во-первых, его болезнью и еще тем, что для его мягкой гуманной души слишком большим испытанием был тогдашний Сахалин, „блюдом, не для всякого переваримым“»[566].

Даманская писала свои воспоминания в 1950-е годы, находясь в весьма преклонном возрасте. Именно последним обстоятельством можно объяснить упоминание о болезни Чехова. Как известно, туберкулез стал основательно подтачивать здоровье писателя не до поездки на Сахалин, а после. Поэтому вряд ли Дорошевич мог привести такой резон, оправдывая «неудачу» Чехова. Что же до того, что каторга стала большим испытанием для чеховской души, то эти слова не выглядят аргументацией, объясняющей ту же «неудачу». Душа Дорошевича также была потрясена Сахалином. Понятно, почему он поспешил замять разговор. Ему, конечно же, было неприятно умаление сахалинского труда Чехова на фоне похвал в собственный адрес. И потому бестактными представлялись более подробные объяснения «в защиту Чехова». Разговор, упоминаемый Даманской, происходил вскоре после октябрьских событий 1917 года, а свое достаточно аргументированное мнение по поводу метода, избранного Чеховым в «Острове Сахалине», он высказал еще в некрологе писателю, в котором привел его собственные признания: «Кажется, чтоб покончить с этой репутацией „беспринципного“ писателя, Чехов и поехал на Сахалин.

Я поехал в отчаянии! — говорил он.

Изобилие статистических цифр, даже мешающее художественности чеховского „Сахалина“, — было продиктовано, по всем вероятиям, желанием Чехова доказать, что он „серьезен“, „серьезен“, „серьезен“ <…> В чеховском „Сахалине“ нет того художественного полета, какого мы вправе ожидать от Чехова.

Такой читатель, как Толстой, говорит о чеховском „Сахалине“:

„Сахалин“ написан слабо!

Этим мы обязаны критике.

Она связала крылья художнику, она лишила Россию произведения, наверное бы равного „Мертвому дому“. Художник-беллетрист ударился в статистику.

— Да подите, — сказал он однажды автору этих строк, — напиши я „Сахалин“ в „беллетристическом роде“, без цифр! Сказали бы: „И здесь побасенками занимается“. А цифры — оно почтенно. Цифру всякий дурак уважает!»[567]

Отношение критики к Чехову как писателю «внеобщественному», «безыдейному» было фактом, что называется, навязшим в зубах. Именно поэтому Дорошевич во втором некрологе посчитал необходимым дать отповедь всем, упрекавшим писателя в «каком-то индифферентизме»: «Люди, знавшие Чехова лично, знали, что это неправда. У Чехова были очень определенные общественные идеалы <…> Как к большому общественному человеку через сотни друзей, знакомых, поклонников к нему доходили все стоны и все вопли жизни <…> Никогда беседа с Чеховым не проходила без разговора на общественные темы, без волнений»[568].

В оценке же самого «Острова Сахалина» для него как важнейший превалирует не художественный, а общественный его эффект: «Не только те несчастные, в участь которых Чехов, именно Чехов, внес колоссальную перемену, никогда не узнают об этом, но и русское общество не подозревает, что сделал Чехов своей книгой „Сахалин“».

Поэтому «то, что все-таки сделал Чехов для Сахалина, — так велико, что требует особой статьи». И он пишет эту статью «Чехов и Сахалин» в годовщину смерти писателя. Это выступление — протест против замалчивания и недооценки самоотверженного труда писателя, которому «поездка на Сахалин стоила жизни». Тема жертвы, принесенной художником, уступает здесь глубокому пониманию сути сахалинского труда писателя, который «чистую» и приятную работу беллетриста променял на черную и «грязную» работу собирателя статистических материалов, который впервые «точными данными и цифрами нарисовал нам картину: как живут люди, которых посылают на Сахалин»[569].

Здесь следует отметить, что эти высказывания и оценки Дорошевича игнорировались теми исследователями, которые делали акцент на противопоставлении книг обоих писателей. В советское время сложилась традиция: при анализе «Острова Сахалина» Чехова как «книги-подвига великого писателя-реалиста» противопоставлять ей «Сахалин» Дорошевича как сочинение «представителя буржуазной журналистики». Одновременно делались попытки представить дело таким образом, будто причиной поездки Дорошевича на Сахалин было то, что «его не удовлетворяла та книга, которую издал Чехов», и он решил «вступить с ним в своеобразную творческую полемику»[570]. Эта тенденция проявляется и более изощренно, с опорой на якобы «подсознательную ориентацию на весь творческий опыт писателя, чей „Остров Сахалин“, столь отличный от „Сахалина“ Дорошевича, тем не менее многое в нем обусловил»[571]. Очевидна надуманность такого подхода, если иметь в виду изложенные выше действительные мотивы поездки Дорошевича на «каторжный остров». Идеологический «соблазн» диктовал и противопоставление манер, в которых написаны сахалинские книги Чехова и Дорошевича. Подчеркивалось, к примеру, что «Чехов всемерно старался, чтобы в книге говорили только факты, а свою „субъективность“ он оставлял глубоко в тени», в то время как «эмоциональность и живописность книги В. М. Дорошевича „Сахалин“ ослабляли ее серьезную сторону»[572]. Почему «эмоциональность и живописность» должны ослаблять «серьезную сторону» повествования — не объясняется. Увы — и сегодня еще живо старое, отдающее затхлым вульгаризмом стремление приподнять книгу Антона Павловича (которая в этом вовсе не нуждается), потоптавшись на книге Власа Михайловича, за счет противопоставления чеховской скромности, «самоиронии вместо аффектации, обличительства, проповедничества» неким «общим местам», «жалким словам» и «трескучим описаниям», которых «как раз много» в очерках Дорошевича[573].

Впрочем, достаточно давно развивается и другая тенденция — не противопоставляя, показывать сущностные отличия чеховского «Острова Сахалина» как «созерцательно-очеркового» по сравнению с «памфлетным» «Сахалином» Дорошевича, «воинствующим началом» связанным с традицией Радищева, Герцена, Щедрина (Михаил Кольцов)[574], как «строго этнографической книги, не содержащей никаких писательских „раздумий“, какие наполняют, скажем, „Сахалин“ Дорошевича» (Петр Палиевский)[575]. Утверждается взгляд (цитирую, прошу прощения, из своей давней монографии), что «это две совершенно разные книги, два различных подхода к литературной работе <…> Если чеховский „Остров Сахалин“ — род научного дневника, посвященного поездке по острову, то книга Дорошевича состоит из эмоциональных очерков, стремящихся воссоздать живой портрет каторги <…> Проблемы творческой полемики не существует. Есть чувство долга русского писателя, который по-своему выполнили Чехов и Дорошевич»[576].

Конечно, идеологические подходы к «великому писателю-реалисту» и «буржуазному фельетонисту» диктовали свои оценки. Достойны сожаления их застарелые рецидивы. Может быть, и поэтому особенно дороги слова каторжанина Федотова из письма Дорошевичу, в котором выражена надежда, что его приезд на Сахалин «принесет такую же пользу, как и посещение господина доктора Чехова»[577]. Что же касается оценки жанрово-стилистических особенностей книг обоих писателей, то здесь, пожалуй, ближе к истине литературовед Ирина Гитович, которую «очерковая проза Дорошевича еще больше укрепила в предположении, что попытка Чехова совместить под одной обложкой и названием дискурсы с прямо противоположной стилистической структурой, т. е. решить задачу, невозможную с точки зрения языка, была вызвана изначальной жанровой неотчетливостью замысла»[578].

Сопоставление сахалинских книг обоих писателей будет продолжаться, что вполне естественно. Вот мнение рядового читателя из существующего в интернете «Живого журнала»: «„Сахалин“ — блестящее документальное описание дореволюционной каторги. Помнится, я попробовал после Дорошевича читать аналогичный „отчет“ Чехова. Начал и бросил это дело, настолько это показалось хуже»[579]. А вот как высказался на эту тему философ и публицист Борис Парамонов: «И надо сказать, что написанное им (Дорошевичем. — С. Б.) о сахалинской каторге лучше того, что написал Чехов. Чеховская сахалинская книга — глубоко нелитературный проект (очевидно совпадение с мнением И. Гитович об „изначальной жанровой неотчетливости замысла“. — С.Б.), и Чехов чувствовал свою ошибку, зряшность своей поездки, его книга писалась долго, трудно и без энтузиазма, это бросается в глаза. А зарисовки Дорошевича подчас выходят на уровень „Колымских рассказов“ Шаламова — с той, понятно, разницей, что сам автор каторжного срока не тянул <…> Потрясающее впечатление оставляет цикл „Палачи“, а едва ли не большее — сцена, в которой телесное наказание каторжанина воспринимается другими каторжанами как веселое зрелище, каторжный театр в некотором роде»[580].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.