6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Чего нельзя было сказать о следующем. Худшие, чем этот день, вообще выпадают редко. Как и все дурные дни, начинался он хорошо и был полон обещаний. Мир выглядел белым свадебным тортом, никаких спортивных матчей не предвиделось. Более того, по вторникам у меня не было даже физической подготовки, так что мне предстояло неторопливо бродить с урока на урок, а затем, быть может, до отвала наесться в Нижнем буфете.

Для чего, само собой разумеется, потребовались бы деньги. На счету, который имелся у меня в почтовой конторе, оставалось пять пенсов, а на них даже в те далекие дни можно было получить от силы ломоть хлеба или стакан простой воды либо газировки. Впрочем, совсем недавно я напал на новый источник средств.

На сумочку матроны.

После ленча матрона пила кофе с Фроуди и их гостями, и это, обнаружил я, предоставляло мне прекрасную возможность проскользнуть в ее находившуюся несколько в стороне от верхнего коридора квартирку, залезть в сумочку и умыкнуть то, что из нее можно было умыкнуть.

Поэтому к ленчу – после латыни, английской литературы и кошмарной, кошмарной математики – я возвратился в Дом, предвкушая все радости, какие обещали мне прекрасные послеполуденные часы. Как бы половчее выяснить, чем займет их Мэтью? Только этот вопрос и волновал меня по-настоящему. Соревнования его отменили. Поговаривали, что на склоне, спускающемся от «Миддла», а «Редвудс» стоял к нему ближе всех прочих Домов, сегодня будут кататься на санках, – не стоит ли тогда стороной подобраться к нему и посмотреть, не окажется ли там Мэтью?

К тому же я все еще упивался моим ванным достижением. На миг я задумался – может быть, я неполноценен? Наверняка же существует некий стероид, который блуждает по организму мужчины, позволяя ему ощутить себя человеком десятифутового роста лишь по той причине, что он ухитрился кончить. Разумеется, ощущение это имеет основой самые что ни на есть почтенные принципы эволюции, но все же оно нелепо. Поскольку я и без всякого стероида дорос почти до десяти футов, на меня он, возможно, действовал слабее, чем на многих других, и тем не менее, когда я после ленча поднялся по лестнице и направился к квартире матроны, походка моя отличалась особой упругостью. Мог бы, вообще-то, и сообразить, что стоял вторник, да еще и февральский. Очень многие из самых безобразных событий моей жизни происходили как раз по вторникам, а что такое февраль, как не вторник года?

Из осторожности я пару раз прошелся по коридору взад-вперед, удостоверяясь, что он, как обычно, пуст, а затем открыл дверь в коридорчик поменьше, ведший к квартире матроны, и проскользнул в нее.

Сумочка стояла на кровати. Я щелкнул замочком, сунул внутрь руку, и тут дверь стенного шкафа со страшной мгновенной внезапностью распахнулась и из него выступила матрона.

Ни сделать, ни сказать мне было нечего.

«Простите» – вот единственное слово, какое я смог вымолвить. Его я и произнес с десяток, возможно, раз, и голос мой дрожал, забираясь все выше и выше.

– Идите в вашу кабинку и ждите там.

По-видимому, матрона заметила, что у нее раз за разом пропадают деньги, и сообразила, когда именно это происходит. И расставила ловушку, в которую я прямым ходом и вперся.

Ни как-то отвертеться от случившегося, ни придумать ему объяснение никакой возможности не усматривалось. Совершенно ясно было, что я – Вор. Ни единого злоумышленника не заставали еще с такой несомненностью на месте преступления, ни одни вороватые пальцы не защемлял с такой очевидностью ящик кассового аппарата.

К этому времени весь «Феркрофт» уже сообразил, что в Доме завелся воришка, и большинство учеников догадывалось, что это я, – думаю, потому-то я и переключился с гардеробной Дома на сумочку матроны и на раздевалки школьного спортивного зала и бассейна.

«Капитан» Дома Раддер лично сопроводил меня в кабинет Фроуди. Этот милейший человек пребывал в смятении и гневе.

– Черт вас возьми, Фрай! – воскликнул он и ударил кулаком по столу. – Чтоб вы пропали!

Решение уже было принято. Высылка из школы до конца триместра. Высылка означала временное изгнание домой, хуже было только полное исключение. Спина пресловутого верблюда начала прогибаться и потрескивать.

Отец уже ехал сюда. Пока же мне надлежало подняться наверх и сидеть, ожидая его, в моей кабинке.

Поездка домой прошла в полном молчании, однако я знал: слова мне еще предстоит услышать. Аналитический ум отца не удовлетворится мыслью о том, что я согрешил, что сбился, точно заблудшая овечка, с пути; как не удовлетворится и простым прощением, забвением, наказанием, какими-либо выводами или увещеваниями. Все будет гораздо хуже. Он захочет понять. А я не хотел, чтобы он понял, ни один подросток не хочет, чтобы его понимали, потому они все время и жалуются на непонимание, – и пуще всего не хотел, чтобы он проведал о Мэтью.

Не уверен, что я считал тогда Мэтью коренной причиной моего воровства. Не уверен, что считаю его таковой теперь. Уверен, однако, что он был коренной причиной моей неосторожности. Коренной причиной всех моих чувств, а ими я делиться ни с кем не желал, и уж меньше всего с родителями, поскольку опасался, что это может открыть им глаза на истину.

В кабинете отца разыгралась неизбежная сцена анализа, сцена, подобная тем, что происходили в утра, когда поступали очередные школьные отчеты, но только более острая. Отец сидел за письменным столом, окруженный плотным маревом табачного дыма. Мать – на софе, попеременно то озаряясь надеждой, то заливаясь слезами. Меня же начало завораживать количество дыма, который оказался способным вдыхать отец: он попыхивал и попыхивал трубкой, извергая углом рта облачка, – каждое оказывалось плотнее его предшественника – и наконец, выпустив самое плотное, одним колоссальным вдохом заглатывал его и в следующие несколько минут разговора выдыхал это облако по частям. Иногда, минут через десять после такой монументальной затяжки, он издавал смешок или фыркал и с самого дна его легких вырывалась последняя струйка дыма, промедлившего там все это время.

Как ему удавалось сносить угрюмые «Не знаю», «Не знаю», звучавшие в ответ на каждый его вопрос, я и представить себе не могу.

Он был достаточно проницателен, чтобы увидеть: в глубине моей души сидит нечто, до чего ему не достучаться ни доводами разума, ни уговорами, ни угрозами. И он продолжал, подобно Холмсу, анализировать и теоретизировать, понимая, впрочем, как понимал и Холмс, что строить теории без достаточных данных значит впадать в серьезнейшую ошибку.

Одна из его гипотез состояла в том, что мы с ним очень похожи, – ее я отверг как чудовищную, бессмысленную, абсурдную, немыслимую, безумную и нестерпимую. Теперь-то я осознаю наше сходство. Мозг у него устроен лучше моего, критерии выше, а работоспособность намного больше: он, как мог бы выразиться герой Джона Бакана, человек почти во всех отношениях лучший, чем я, однако общие черты у нас все же имеются. Особого рода гордыня, особая потребность в анализе. От матери я унаследовал качества, которых ему не хватало: оптимизм, желание доставлять удовольствие, веселить и радовать других, внушать им ощущение благополучия, способность скользить по поверхности – и там, где скольжение по поверхности оказывается средством, позволяющим продвигаться вперед с большей верностью, чем бултыхание в темной воде, и там, где такое скольжение представляет собой род нравственной трусости. Мне недостает доброты моей матери, ее способности задвигать свое «я» на задний план, как и способности согревать окружающих лучами своего добродушия. Думаю, к моим родителям вполне можно отнести старинную ироническую присказку: мать у меня человек скорее практический, отец – скорее сентиментальный. Мне много легче представить себе маму переносящей трудности самостоятельной жизни, чем вообразить в этом качестве отца. Нельзя сказать, что я когда-либо недооценивал его умение удивлять людей и разрешать проблемы, однако я всегда помнил и о том, что сама способность разрешать их обременила отца склонностью изыскивать проблемы там, где они отсутствуют. Все мы знакомы с древней историей о Гордиевом узле: он был до того сложен, что говорили: тот, кто его распутает, будет править миром. Александр попросту разрубил этот узел мечом. Так вот, мой отец никогда, никогда не стал бы разрубать Гордиев узел – он запутал бы его еще пуще и, наконец, развязал бы, однако к тому времени мир ушел бы далеко вперед. Как-то раз интервьюер сказал Майклу Рамсею, бывшему в пору моего детства архиепископом Кентерберийским, а в пору моей религиозности – героем, оказавшим на меня очень большое влияние, что он человек мудрый.

– Разве? – переспросил Рамсей. – Нет, не думаю. Полагаю, это лишь внешнее впечатление, создаваемое нелепой кустистостью моих бровей.

– Ну хорошо, ваша милость, – настаивал интервьюер, – а как бы вы определили мудрость?

– Мудрость? – Архиепископ немного пожевал это слово. – О, я сказал бы, что мудрость – это способность многое сносить.

Исходя из этого определения, с которым я всей душой согласен, я сказал бы, что мама мудрее отца.

Не столь уж и многое наследует и впитывает человек: присущие мне пронырливость, лукавство и остроумие – в смысле и забавности, и остроты ума – все это мои собственные достижения. Родители обладали остроумием в обоих этих смыслах, однако у них оно отличалось от моего, а им подходило наилучшим образом, поскольку одно в точности отвечало другому – как зубья двух шестерен. С раннего возраста я что ни вечер наблюдал, как они решают кроссворды «Таймс». Существовали типы ключей к разгадке, до которых неизменно додумывался отец, и существовали такие, до которых всегда додумывалась мать, поэтому, трудясь на пару, они каждый раз вылизывали, если можно так выразиться, тарелку дочиста. Случалось, что кому-то из них удавалось решить кроссворд самостоятельно, думаю, однако, что наибольшее удовольствие они получали, делая это вместе. Я довольно рано научился решать эти кроссворды в одиночку и просто терпеть не мог делиться ими с кем-то еще, я костенел, если кто-то заглядывал мне через плечо и предлагал подсказку. Это свидетельствовало, я полагаю, о моей потребности в независимости, доказывало, что я не нуждаюсь ни в ком так, как мои родители нуждались друг в дружке, и более того, доказывало, что я решительным образом нуждался в отсутствии такой нужды, иными словами, доказывало, что меня изводит страх. Отец относился с опаской и к присущему мне складу ума. Он понимал, что я всезнайка. Умничающий задавака. Он видел во мне ум, взращенный на «Смотри и учись»;[247] мозг, рвущийся к победам над всеми прочими, склонный к имитации и кратчайшим путям; лихорадочное желание увидеть свое имя в печати – с приложением похвалы моим познаниям. Вряд ли вы удивитесь, услышав, что однажды я стал уговаривать родителей подать заявку на участие в телевизионной викторине Роберта Робинсона «Спроси у родных». Да, я и вправду был таким вот жутким, несносным, заносчивым, необъяснимым, не заслуживающим никакого прощения долболобом. По счастью, мой здравомыслящий отец скорее отпилил бы себе ногу обрезом листка бумаги, чем подошел хоть сколько-нибудь близко к этой омерзительной затее, о чем он сразу мне и сообщил, сопроводив сообщение фырканьем и огромным облаком трубочного дыма. Мама, да благословит ее Бог, быть может, и готова была претерпеть ради меня любую муку, пройти через этот кошмар, подозреваю, впрочем, что даже она, всегда мне столь преданная, вздохнула с радостным облегчением, учуяв в отцовском абсолютном и категорическом отказе окончательную определенность.

Каждому из нас знаком этот тип человека, знаком он был и отцу, в том-то все и дело. «Флаг отплытия», «Смотри и учись», Книга рекордов Гиннесса: факты, факты, факты. Факты перли из меня примерно так же, как перли из моих одногодок прыщи и «Блэк саббат». Даты, столицы, изобретатели, писатели, реки, озера и композиторы. Я напрашивался на вопросы, напрашивался на возможность показать, как много я знаю, напрашивался, точно маленький робот из фильма «Короткое замыкание», на: «Ввод… ввод… ввод…»

Ничего такого уж безумно странного в этом не было. Склад моего ума отличался, возможно, несколько большей «пригородностью», чем того следовало ожидать от мальчика, получившего мое воспитание: брат предпочитал предаваться мечтам о фермерстве, самолетах и иных занятиях, обычных для людей, которые росли в сельской местности, – и тем не менее я представлял собой лишь одного из миллионов и миллионов собирателей фактов, то и дело выпаливающих «а знаете ли вы», «по-видимому», «это малоизвестный факт», – этаких мелких говнюков, с которыми миру приходится как-то уживаться с того самого дня, когда Гутенберг вырезал первую литеру «а», что случилось, как скажет вам всякий школьник-начетчик, в Страсбурге, примерно в 1436 году.

Такой склад мышления не отвечал представлениям отца об интеллекте, о работе ума. Однако первую и безотлагательную проблему, с которой следовало как-то справиться, составляло мое непрестанное воровство.

Было решено показать меня психиатру, отец выбрал Джерарда Воэна, который впоследствии стал министром здравоохранения, да и тогда уже был, по-моему, членом парламента от Консервативной партии. Думаю, отцу его порекомендовал друг, Томми Статтафорд, тоже врач и тоже член парламента, – теперь он работает на «Таймс», сочиняя сноски к любой статье, имеющей хоть какое-то отношение к медицине. «Частный соглядатай»[248] безжалостно высмеял его в своей колонке «Доктор пишет…». В школьном журнале «Стаутс-Хилла» его непременно назвали бы «экспертом», приделав к этому слову столько кавычек, сколько позволил бы тамошний корректор.

Приемная Воэна находилась в лондонской «Больнице Гая», туда мы с отцом и отправились.

Я прошел несколько тестов «Бендер-гештальт», истолковал парочку пятен Роршаха, со мной побеседовали. Воровство мое у Воэна, считавшего таковое свойственным скорее отпрыскам дипломатов или военных, вызвало некоторое недоумение. Как выяснилось, до краж падки главным образом подростки, происходящие из семей, которым вечно приходится перебираться с места на место. Я же происходил из семьи усидчивой, и это его рассердило.

Тем не менее то, что со мной происходило, диагностировали как «задержку в развитии» – зрелость умственных способностей в сочетании с незрелостью эмоциональной: мозг шестнадцатилетки и разум десятилетки, спорящие друг с другом внутри сбитого с толку четырнадцатилетнего мальчика, лишая его способности сосредотачиваться, приспосабливаться или пристраиваться. В наши дни большую часть моих бед несомненно отнесли бы на счет «синдрома дефицита внимания», тартразиновых пищевых красителей, некачественных молочных продуктов и загрязнения атмосферы. А несколькими сотнями лет раньше в дело пошла бы одержимость бесами – на мой взгляд, определение наиболее точное, однако, когда речь идет о лечении, мало чем помогающее.

Лечение, прописанное Воэном, имело обличье красивых желтых пилюль, называвшихся, если я правильно помню, лентизол. Единственными, если я, опять-таки, помню правильно, результатами их приема оказались сильная сухость во рту и жуткие запоры. Возможно, последние и составляли клиническую функцию пилюль: когда человеку приходится целые дни просиживать в сортире, времени на воровство у него уже не остается.

Между тем существовала еще проблема учебы. Высылка из школы означала, что весь остаток триместра я проведу дома. А в следующем триместре, летнем, мне предстояло держать экзамены обычного уровня, и отец отнюдь не собирался позволить мне пролеживать бока, особенно в том, что касалось математики – предмета, по которому я с полной определенностью должен был провалиться. Провал на экзамене обычного уровня по математике был бы катастрофой, поскольку без него ни о каких экзаменах уровня повышенного не могло идти и речи. Экзамен по английскому языку и литературе, тоже весьма существенный, я сдал еще в ноябре; почему меня отправили на него в возрасте столь незрелом, я никакого понятия не имею, – скорее всего, хотели поскорее сбыть с рук.

На беду мою – так я в то время считал, – отец знал французскую, немецкую, латинскую и английскую литературы ничуть не хуже, чем физику, химию и математику.

Однако сосредоточиться он решил именно на математике. Ему предстояло стать моим домашним учителем.

Большего кошмара и вообразить себе было нельзя. Человек, перед которым я трепетал и которого страшился сильнее, нежели кого бы то ни было на свете, в присутствии которого интеллект вместе со связностью и внятностью речи покидал меня насовсем, этот человек mano a mano,[249] t?te ? t?te[250] преподавал мне предмет, перед которым я трепетал и которого страшился сильнее, нежели чего бы то ни было на свете.

Как мог он понять, насколько трудна для меня математика, – человек, воспринимавший математику как язык, на котором он говорит, как норвежец говорит на норвежском, испанец на испанском, а музыкант на музыкантском?

Но и это еще не самое худшее. Отец просмотрел составленную учеными советами Оксфорда и Кембриджа программу экзамена по математике, который сдавался для получения аттестата об общем образовании, и счел ее недостаточной. По его мнению, она была слаба, дешева и Фундаментально Ошибочна. Математика, считал отец, прекрасна. В школах, считал он, ее следует преподавать вместе с искусствами и гуманитарными, а не естественными науками. В отличие от естественных наук, считал отец, для того чтобы погрузиться в математику, знать ничего не нужно, достаточно умения производить вычисления. Но даже и это умение, считал он, легко извлекается из общих принципов. Вычислениям, считал он, можно научить и шестилетнего ребенка.

Были у нас и уроки французского: отец приносил старенький экземпляр своей любимой книги – Доде, «Письма с моей мельницы», – и мы занимались по ней после дневных уроков математики. Да-да, дневных – день за днем, за днем и за днем.

Уяснив всю полноту моего невежества и недоумства, отец не стал охать и ахать. Он твердо держался своих взглядов и потому начал с азов. Научил меня одной штуке, которой я не понимал: значению знака равенства.

Что значит 2+2=4, я знал. Но не понимал даже зачаточных возможностей, которые отсюда проистекали. Сама мысль о том, что знак равенства отождествляет две разные шкалы отсчета, никогда в мою черепную коробку не проникала. А то, что с уравнением можно делать все что хочешь, при условии, что делаешь ты это с обеими его сторонами, стало для меня откровением. Отец, даже не поморщившись при виде невежества столь вопиющего, двинулся дальше.

И мне явилось второе откровение, еще более прекрасное, чем первое.

Алгебра.

Алгебра, внезапно обнаружил я, это именно то, чем занимался Шекспир. Метонимы и метафоры, подстановки, перемещения, аналогии, аллегории: поэзия. А я-то думал, будто все эти «а» и «b» суть не более чем бесплодные (прошу прощения) апельсины и бананы.

И я вдруг научился решать системы уравнений.

С квадратными уравнениями я управился без труда, поскольку для их решения существует формула, которую можно запомнить. А отца моя способность запоминать формулы не интересовала. Запомнить формулу может любой дурак. Отцу же требовалось, чтобы я понимал почему. И мы вернулись к грекам, к Пифагору и Евклиду.

Вот же дерьмо. Геометрия. Геометрию я попросту ненавидел.

Отец решил, что мы должны взяться за дело вместе, притвориться, будто оба ничего не знаем, и доказать предположение, согласно которому у прямоугольных треугольников квадрат гипотенузы вполне может оказаться равным сумме квадратов других двух сторон.

Доказать?

Да как вообще можно доказать такую штуку? Сама эта идея была мне абсолютна чужда. Я предложил провести день, рисуя прямоугольные треугольники разных размеров и проверяя это утверждение. Если все треугольники окажутся удовлетворяющими теореме, меня это более чем устроит.

Ну уж нет.

Доказательства я не помню, помню, что в нем использовались окружности, сегменты, сектора и углы, временно обозначавшиеся буквой «тета». Помню и то, что проследил доказательство от начала и до конца и, когда в этом самом конце внизу страницы было начертано торжествующее «ЧТД!», испытал прилив подлинной радости.

Мы перешли к тригонометрии, к неким весьма озадачивающим утверждениям насчет того, что синус А равен чему-то одному, а косинус А – чему-то другому, – утверждениям, относящимся к программе экзамена повышенного уровня, а к экзамену по математике уровня общего никакого отношения не имевшим.

Обратить меня в математика отцу, честно скажу, не удалось. Я и теперь способен говорить лишь на запинающемся, школьном математическом языке, да еще и с жутким английским акцентом. Смысла векторов, к примеру, я так и не усвоил. Я навеки проклял Декарта, додумавшегося до этой гадости. Отец-то мог векторизировать все что угодно, от «датской болезни вязов» и восхода солнца до манипуляций, потребных для вскрытия консервной банки с фасолью. Построение функции по аргументу, графическое изображение какого-нибудь 4х = (х2 – у2), вся руническая премудрость этого рода осталась для меня совершеннейшей загадкой.

И все же это был прорыв – прорыв, позволивший мне сдать экзамен общего уровня по математике, и прорыв в моих отношениях с отцом. Прорыв и навечный, потому что я никогда больше не испытал ненависти к нему (опасения, страх, да, но не ненависть), и временный, поскольку, когда я вернулся летом в школу, выяснилось, что там ничто не изменилось. Мэтью Осборн по-прежнему разгуливал по планете, по-прежнему населял почти каждый миг моей сознательной жизни, по-прежнему смотрел на меня из кроны каждого дерева, из каждого заката, из каждого кирпича каждой стены. Отец оказался учителем настолько блестящим, что разжег во мне пламя, по отношению к математике внешнее, пламя, которым я пользовался, среди прочего, чтобы питать величайшую из моих любовей – любовь к поэзии. Проза значила для меня гораздо меньше (если только она не описывала любовь моего, особого толка), и это было правильно, потому что проза – выдумка взрослая, а поэзия, при всей ее универсальности, очень часто воздействует с особой силой именно на душу подростка. Наиболее распространенный вид измены, совершаемой теми, кто живет и дышит литературой, состоит в том, что, взрослея, они отрекаются от любви к поэзии и начинают ухлестывать за прозой. Уверовать, как на третьем десятке лет уверовал я, что Джон Китс, к примеру, годится лишь для полоумных подростков, значит впасть в невежество и глупость – все равно что решить, будто взрослому человеку не к лицу ездить на велосипеде. На самом-то деле, в глупость большую, гораздо большую. Студенту, думающему о том, какое впечатление он производит на окружающих, Джон Китс может представляться не таким изысканным и утонченным, как, скажем, торчащий из заднего кармана штанов томик Беккета, Беллоу или Музиля, однако умалить величие Китса никакая молодая дурь не способна. Желаете перерасти Китса? – перерастите для начала кислород.

Я, собственно, не об этом хотел сказать, вы снова увели меня в сторону. Само учительство отца пробудило во мне любовь к учительству как таковому, вот что я хотел сказать. Не думаю, что до того отец учил кого-нибудь и чему-нибудь, и, однако же, он преподал мне умение учить в мере куда большей, чем умение «делать математику». Я был так зачарован моими успехами, что они взволновали меня сильнее того, в чем я преуспел. Какая-то часть этого волнения могла, опять-таки, быть связанной (и конечно, была) с Мэтью. В моих фантазиях я точно так же открывал ему глаза на нечто иное. Не ради того, чтобы заслужить его восхищение, завоевать привязанность, но ради чистого удовольствия, ради любви к Мэтью, чистой любви садовника, наблюдающего, как прорастает и расцветает мысль. Приходится предположить, что и отцом, при всей его внешней холодности, холмсовской практичности, тоже правила любовь – к мысли и ко мне. Ну и самолюбие, разумеется, так ведь любовь к себе есть фундамент всех прочих видов любви. В конце концов, amour propre, самолюбие, переводится и как «любовь сама по себе».

Отец был уверен, что я не умею думать, и попытался показать мне, как это делается. Показать, а не объяснить, что оказалось много более действенным. Он сознавал, что я прирожденный имитатор – в отношении не только словесном и комическом, но и интеллектуальном, однако понимал также, что мимесис не равнозначен мышлению.

Мне везло на хороших учителей. Крис Коли, преподававший мне в приготовительной школе английский язык и литературу, заронил в меня своими рассказами о Теде Хьюзе, Томе Ганне,[251] Чарльзе Козли[252] и Шеймасе Хини[253] первую любовь к поэзии. Его предшественник, Берчэлл, был скорее человеком Киплинга – без прочей чертовой дури – и самым серьезным образом посвящал часть своих уроков тому, чтобы преподать нам правила произношения. «Джентльмен не произносит “Monday”[254] как “мандей”, только “манди”. А “yesterday”[255] как “йестеди”. В слове “interesting”[256] первое “е” не произносится».

Помню, ученики, которых он ловил на произнесении «toilet» или «serviette»,[257] получали от него жестокую словесную выволочку. Даже «radio» и «mirror» и те были под запретом, только «wireless» и «glass» или «looking-glass».[258] Подобным же образом он учил нас говорить «formidable», а не «formidable», «primarily», а не «primarily» и «circumstance»,[259] а не «circumstance», и никогда, даже на секунду не помышлять о таких кошмарищах, как «cirumstahntial» или «substahntial». Помню я и на редкость увлекательную игру, которая началась у нас, когда проработавшая некоторое время в школе матрона по имени миссис Амос попыталась привить мальчикам обыкновение произносить «пардон» всякий раз, как им случится рыгнуть. Примерно в такой же переплет попадают и по сей день семьи среднего класса, в которых нянюшка обучает детей словам, каковые мамочке представляются негожими.

– Маннерс! Скажите «пардон».

– Нам этого не разрешают, матрона.

– Что еще за глупости!

Кульминация наступила во время одного из завтраков. И подстроил ее, естественно, я. Берчэлл сидел во главе нашего стола, миссис Амос проходила мимо.

– Брыыылх! – громко рыгнул я.

– Скажите «пардон», Фрай.

– Посмейте произнести это мерзостное слово, Фрай, и я засеку вас до полусмерти, – пригрозил Берчэлл, даже не подняв глаз от номера «Телеграф», – что произносилось, естественно, как «Теллиграфф».

– Прошу прощения, мистер Берчэлл?

– Вы можете просить чего хотите, женщина.

– Я всего лишь пытаюсь привить мальчикам приличные манеры, – сказала миссис Амос (если вы слушаете «Арчеров», представьте себе для должного эффекта голос Линды Шелл – это избавит меня от необходимости писать «я всего лишь пытаюсь привить» и так далее). – Сами знаете, «мужчину создают манеры».[260]

Берчэлл, как две капли воды походивший на актера 30 – 40-х годов Роланда Янга,[261] – те же усы, те же глаза, – отложил свой «Теллиграфф», смерил миссис Амос свирепым взглядом, а затем громовым голосом возвестил, обращаясь ко всей столовой:

– Если любого из вас, присутствующих здесь, попросят когда-нибудь произнести «пардон» или, да оградят нас Небеса, «прошу пардона», вам надлежит ответить идиотическому существу, от которого будет исходить эта просьба: «Мне не по силам пасть столь низко, мадам». Все поняли?

Мы ретиво закивали. Матрона, воскликнув: «Ну, знаете ли!» – выскочила из столовой, а мистер Берчэлл вновь углубился в изучение беговых новостей.

Назвать такого учителя вдохновляющим я не могу, однако что-то от него присутствовало в помешанном генерале, которого я сыграл в «Блэкаддере», – да и любой учитель, привлекавший наше внимание к богатству языка, пусть даже к самым нелепым, снобистским его элементам, всегда доставлял мне наслаждение.

В «Аппингеме» Стоукс привил мне любовь к Джонатану Свифту, Уильяму Моррису, Джорджу Оруэллу и двум великим викторианцам, Теннисону и Браунингу. Собственно, уже моя мама наделила меня огромным уважением к Браунингу. Подобно отцу и мне, она обладала необъятной памятью, которая особенно сильна была в том, что касалось людей и стихов. Когда я был маленьким, она читала мне Браунинга часами. Увы, никто не попытался внушить мне хотя бы малейшее почтение к романам Томаса Гарди и Д. Г. Лоренса, хотя поэзию обоих я обожал – первый представлялся мне непререкаемо великим, второй чарующим и порою очень смешным.

Ну так вот, хоть мне, как уже было сказано, и везло на хороших учителей – во всех школах, которые я осквернил своим присутствием, – никто из них с моими родителями не мог даже сравниться. Кто-то сказал однажды, что автобиография есть вид мести. Однако она может быть и видом благодарственного письма.

Я возвратился в «Аппингем» на летний триместр 1972 года, усовершенствовавшийся в том, что касается математики, воспламененный идеями и самой идеей идей, однако по-настоящему так и не обузданный. Разумеется, стыд и позор, испытанные мною, мальчиком, пойманным на воровстве, обуздали меня – отчасти, – однако мои однокашники, как и предсказывал Фроуди, оказались людьми безгранично великодушными, они относились к случившемуся с великим тактом, а ко мне как к жертве несчастной хвори – в точности так же, как граждане Едгина Сэмюэля Батлера[262] относились к своим преступникам. Пожалуй, эти месяцы стали для меня и временем наиболее быстрого физического развития – мне казалось, что я каждые две недели вырастаю на дюйм. Половое созревание шло, наверстывая упущенное, полным ходом. «Сыпь», как именовались у нас прыщи, меня, слава богу, обошла стороной, однако волосы мои обрели гладкий блеск, а глаза – странную подростковую яркость, прикрытую пеленою угрюмства. То были глаза, готовые глядеть, но не позволявшие в себя заглядывать.

Летний триместр был и триместром Мэтью – поскольку был триместром крикета. Лето – жаркое, липкое, чреватое астмой – я не любил никогда. При всей его внешней красе оно кусалось и жалило. Я боялся насекомых, ночных бабочек в особенности – жутких чешуйчатых мотыльков, которые влетали в открытые окна и порхали вокруг электрической лампочки, мешая мне читать. Я не мог ни отдохнуть, ни хотя бы расслабиться в комнате с мотыльками. Бабочки хороши днем, ночные же внушали мне отвращение и пугали.

Ради Мэтью я постарался освоить крикет. Просто для того, чтобы иметь возможность оказаться с ним на одной тренировочной площадке или поговорить о перспективах Брайана Клоуза[263] либо графства Гэмпшир – в том, что касается кубка «Жиллетт»,[264] – и о прочих крикетных премудростях.

Отделить Мэтью от крикета мне трудно, думаю, нынешняя моя страсть к этой игре во многом связана с ним. Я вот пишу это, а у меня понемногу складывается впечатление, что Австралия все же удержит на «Трент-Бридж»[265] свою «Урну с прахом»[266] (сегодня суббота, пятый день международных соревнований), и вы даже вообразить не можете, как дорого обходится мне воздержание от телевизора и радиоприемника – беспроводного приемника, прошу пардона у мистера Берчэлла.

Собственно, к этому лету относится только одна заслуживающая рассказа история, и это история состоявшегося наконец телесного контакта между мной и Мэтью. «Контакт» – слово, возможно, не самое верное: происшедшее не стало окончательным разрешением или закреплением наших с ним отношений, не стало неким их плодом или освящением. То было лишь быстрое и приятное сексуальное взаимодействие двух друзей (как оно представлялось Мэтью). Во всяком случае, я могу сказать, что наших отношений оно не разрушило и чувств моих к Мэтью не изменило. Оно их не укрепило, конечно, поскольку секс, как я уже говорил, никогда моей целью не был. Если подумать как следует, я не могу сказать, что у любви вообще есть какая-то цель, тем она и хороша. Секс может быть целью – в том смысле, что он дает тебе утешение, а иногда и ведет к продолжению рода, – а вот любовь, как, по словам Оскара, и любое искусство, совершенно бесполезна. Именно бесполезные вещи и делают жизнь достойным, но также и опасным препровождением времени: вино, любовь, искусство, красота. Без них жизнь безопасна, однако особой траты сил не заслуживает.

Все произошло после «сетки», как мы, крикетиры, называем тренировку. Мэтью попросил помочь ему поупражняться в бросках в сторону калитки. Он был превосходным отбивающим, однако намеревался стать и вбрасывающим тоже. И отбивал мяч, и вбрасывал он с левой руки, и теперь ему хотелось поупражняться в особом повороте запястья, научиться бросать крученый мяч – то, что называется «китайцем». Я ни в каком отношении хорошим бэтсменом не был и с кручеными мячами справляться не умел, более того, любой посланный издали и на какой бы то ни было скорости пробежки мяч я отбивал с трудом, однако просьба Мэтью меня обрадовала (собственно говоря, я провел всю вторую половину дня, болтая с игроками – в частности, с братом Мэтью, а иногда и с ним самим, – забавляя их и очаровывая, в надежде именно ее и услышать), и я постарался показать себя с самой лучшей стороны.

Спустя какое-то время мы прервались и огляделись по сторонам. Почти никого, кроме нас, на «Миддле» теперь уже не было, огромный стадион опустел. На ближнем к «Феркрофту» краю еще шли две-три игры в теннис, в остальном же весь стадион был в нашем распоряжении. Гарт Уитли, наш крикетный тренер, и еще один игравший когда-то за Лестершир профессионал, имя которого я, к стыду моему, забыл, к теннису относились с презрением. Оба надменно именовали его «игрой с клубком шерсти».

Я слышал однажды, как Уитли сказал: «Слишком много подававших большие надежды крикетиров соблазнились дамскими прелестями шерстяного клубка» – и пренебрежительно фыркнул.

Мэтью закрыл свою крикетную сумку, натянул блейзер.

– Как я люблю лето, – вздохнул он, оглядываясь вокруг.

– Я тоже, – откликнулся я. – Хотя постой, что за фигня, я же его ненавижу.

– Как это?

Мы стронулись с места, направляясь вроде бы непонятно куда, в сторону от наших Домов, от школы, – в пустые поля.

Я рассказал ему о моей ненависти к насекомым, об астме, о неспособности переносить жару.

– Если честно, – сказал я, – я создан для зимы. Чем больше одежды я на себя напяливаю, тем лучше выгляжу. В шортах я вообще ни на что не похож. Да и в крикетной форме представляю собой, в отличие от тебя, зрелище неутешительное.

– Да ну, глупости, – произнес он, выдержав кратчайшую из возможных пауз. – Вот мне, например, ты в ней очень нравишься.

– Да ну? – отозвался я и подпихнул его локтем. – Ты уж не совратить ли меня пытаешься?

– Вот именно! – ответил он и тоже пихнул меня – да так, что я полетел на землю.

Все произошло быстро и, в общем-то, довольно глупо. Мы катались по траве, щекоча друг друга, потом щекотание перешло в поглаживания и сжатия, потом в быструю и как будто сердитую взаимную мастурбацию. Мы не целовались, но хотя бы хихикали и улыбались друг другу. Секс без улыбок штука такая же тошнотворная и невкусная, как водка с тоником без льда.

Мэтью оставил меня лежать в траве. Опершись на локоть, я смотрел ему вслед, пока он, на фоне травы казавшийся в его крикетной форме белым, как сметана, не скрылся из виду. Он ни разу не оглянулся.

Я откинулся на спину, глянул в небо и заснул.

Экзамен обычного уровня по математике я сдал – не с отличием, но сдал. Провалил я одну только физику – решительным образом дав понять отцу, что я все еще остаюсь самим собой. Пусть не думает, будто он слепил из меня то, что хотел: умеющего мыслить, способного к наукам отрока. В конце концов, физика и была именно тем, чем занимался отец.

Я не просто не сдал экзамен по физике, я провалил его с великим блеском. Да при моей-то гордыне я и не мог допустить, чтобы кто-то подумал, будто я способен не сдать экзамен не преднамеренно.

Билет содержал вопрос о некоем нечто, именуемом ЭДС. Для многих из вас, читающих эту книгу, «ЭДС» означает, скорее всего, музыкальную группу из Форест-оф-Ден (графство Глостеншир), которая пять или шесть лет назад свалила нас всех с ног своим хитом «Невероятный»,[267] однако для мистера Паттинсона, злосчастного сукина сына, пытавшегося привить моей голове зачатки физики, ЭДС означала «электродвижущую силу», а может, и поле какое-то, что-нибудь в этом роде, – пожалуйста, не спрашивайте меня, что именно. Вопрос выглядел так:

Опишите ЭДС батарейки велосипедного фонарика.

Ну-с, о чем идет речь, я ни малейшего понятия не имел и потому провел весь экзамен по физике, рисуя на листке бумаги велосипед. Рисовать я умел неплохо – «Изображение предметов» составляло ту часть экзаменов обычного уровня, в которой я блеснул особо, – до высот «Незабываемой личности», принесшей мне награду АНПШ, я, может быть, и не поднялся, но уж если брался изобразить какой-то предмет, то, будьте благонадежны, изображал.

Нарисованный мной велосипед имел раму, на которой висела переметная сума (изображенная в поперечном сечении, позволившем мне показать лежащее в ней яблоко, шоколадку «Марс» и бутерброды с сыром) и, естественно, фонарики – передний и задний.

Последнее, что я сделал под конец экзамена, – начертал стрелку, указующую на передний фонарик, и написал под ней:

«Это фонарик, который вмещает в себя батарейку, которая вмещает в себя ЭДС, о которой так сильно хочется хоть что-нибудь узнать экзаменатору».

В те времена школьники, державшие экзамены обычного уровня, получали отметки от 1 до 6, если они его сдавали, и 7 или 8, если проваливали. Я ничего такого не получил. Мой результат отличался особым шиком. Я получил звание «Оценки не заслуживающий», а с ним и отдельное адресованное школе письмо.

Не думаю, что результаты экзаменов, полученные моими родителями в начале летних каникул, сильно удивили отца. По крайней мере, математику я сдал, что было уже достижением, и немалым.

Начинался третий мой школьный год – год, строго говоря, учебы в шестом классе, и я решил, что на экзамене повышенного уровня буду сдавать английскую литературу, французский и историю Древнего мира. Отец попытался, с несмелым идеализмом, внушить мне мысль о том, что попытка сдать математику поставит передо мной более возвышенные интеллектуальные задачи, однако я настоял на своем.

И через две или три недели после пятнадцатилетия я стал членом группы школьников, готовившихся к экзамену повышенного уровня. Для настоящего шестиклассника я был еще слишком юн. И годами, и, если верить диагнозу Джерарда Воэна, по причине «задержки в развитии».

Я имел счастье попасть в руки Рори Стюарта, учителя попросту замечательного. Приобретя известность в качестве кембриджского классициста, он обратил свой энтузиазм (а Стюарт был живым воплощением этого божественного греческого качества) на английскую литературу. Он стал главой английского отделения Вестминстерской школы, а затем, после смерти тетушки-садовницы, завещавшей ему свой коттедж и землю, снова переменил направление, преобразовавшись на сей раз в ландшафтного архитектора, но продолжая, впрочем, понемногу преподавать в женском колледже Челтнема. Вместе с романисткой Сьюзен Хилл он написал книгу о том, как создается сад, – книгу, которую я вам от души рекомендую. Ученики его, рассеянные по всему свету, ощущают себя членами особого клуба. Порой я сталкиваюсь на улице с человеком, который спрашивает меня: «Простите, вы не учились у Рори Стюарта?» – и мы на какое-то время застреваем на месте, обмениваясь рассказами и о нем, и о том, что он для нас сделал. Подобно мне, он был в частной своей жизни человеком на редкость замкнутым и сдержанным, однако стоило ему облачиться – метафорически говоря – в мантию учителя, как он обращался в личность, полную энергии, эмоциональности и неисчерпаемых творческих сил. Каждую вашу фразу он способен был раскрыть, как цветок, и исследовать, как геолог исследует камень или белка – орех. Любое замечание или мысль любого его ученика воспринимались Стюартом как нечто совершенно новое и насыщенное возможностями. Даже с учетом того, что я уже сказал о моих родителях, Стюарт был учителем, встретить которого – счастье. Люди постоянно валят вину за свои неудачи на то, что в их жизнях подобного человека не было. Может, они и правы, однако я никогда не верил в справедливость сицилийской поговорки, гласящей, что месть – это блюдо, которое следует подавать холодным. Я ощущаю ее несправедливость – а вы? – когда вижу, как помаргивающего, трясучего восьмидесятилетнего нацистского преступника выводят в цепях из зала суда. Почему не тогда? Теперь уже слишком поздно. Мне хочется увидеть, как его возвратят в то время и накажут там. Да вот на прошлой неделе по телевизору показали дрожащего, закованного в кандалы Пол Пота – и тоже слишком, слишком поздно. Кара за грехи, несомненно, есть блюдо съедобное, только когда оно свежо и еще не остыло. Старые же грехи, обиды и счеты стынут, скисают и приводят к самому жуткому несварению. Не исключено, конечно, что в какой-то точке той цепи событий, что привела меня из Чешэмской приготовительной школы в тюрьму, я мог бы оглянуться назад и сказать: «Он не сумел, она не справилась, а эти даже и не пытались», однако что это даст мне сейчас? Как-то обелит? Но я и не чувствую себя очерненным. «Если моим демонам придется покинуть меня, боюсь, с ними улетят и мои ангелы», – сказал Рильке, надменно поворачиваясь спиной к будущей индустрии телевидения и магических формул, предлагаемых книгами типа «помоги себе сам».

Может быть, это качества, унаследованные мною от мамы, заставляют меня искать скорее людей, которых стоит благодарить и превозносить, чем тех, кого следует винить и клясть. Только поймите меня правильно – в отличие от мамы, я наделен злым языком, и, когда дело доходит, к примеру, до изобретенной двадцатым столетием хилой, обманной, опасной версии подлинного мистицизма, до шарлатанства рун, таро, гороскопов, телепатии, ни на чем не основанных «мнениях», затасканной и затхлой «непредубежденности» и прочей дряни этого рода, я впадаю в неистовство и утрачиваю всякую склонность к прощению. Я могу быть яростным спорщиком и обличителем во многих сферах жизни, но в том, что касается прошлого, никакого смысла в этом не вижу. Если бы мною злоупотребляли в каком угодно смысле этого столь (ха!) злоупотребительного слова, я, быть может, держался бы иных взглядов, однако на деле, и я никогда не устану это повторять, в большинстве злоупотреблений повинен я сам: именно я злоупотреблял доверием, любовью, добротой и самим собой.

Говоря технически, жизнь шестиклассника была более легкой. А жизнь пятнадцатилетнего отрока становилась, естественно, что ни день, то сложнее. Чувства мои к Мэтью не переменились. Мы никогда больше не исполняли упоительного аллегро нашего первого сексуального опыта – и никогда не упоминали о нем. Я и поныне не знаю, почему это случилось. Может быть, он догадался о глубине моих чувств к нему, решил, что основу их составляет похоть, и попытался умерить ее, потому что ценил мою дружбу. Может быть, это было проявлением доброты. Может быть, он просто был здоровым четырнадцатилетним подростком, которому приспела охота пообжиматься. А может быть, он чувствовал ко мне то же, что я к нему. Я никогда этого не узнаю, и хорошо, и правильно. По крайней мере, у меня осталось воспоминание… о его тепле, о разогретом дневной тренировкой теле, о жаре, исходившем от его шеи, о жаре подмышек, о распаленной пылкости тех распаленных минут. О господи, неужели эти воспоминания никогда не утратят их пылкости?

Я сыграл на сцене только что открытого Трогом Ричардсоном «Аппингемского театра», став одним из первых трех его исполнителей. Патрик Кинмонт, Адриан Корбин и я изображали трех вещих сестер (и уж поверьте, более вещих никто никогда не видал) в «Макбете», ставшем крещальной постановкой театра. Я тогда только что прочитал «Искусство театра» Станиславского в переводе Дэвида Магаршака и решил, что актерство – моя судьба.

Режиссер, Гордон Брэдди, пожелал, чтобы ведьмы сами придумали для себя костюмы, – и пожалел об этом желании, поскольку я объявил, что хочу увешать себя свежей печенью, легкими, почками, сердцами, селезенками и прочими внутренними органами, связав их кишками. И почему бы нам, настаивал я, не доставать из котла настоящие лягушачьи глаза и подлинные языки тритонов? Это предложение сочли чрезмерным, однако мой наряд из потрохов одобрение получил. Правда, соорудил я его все же из полосок полихлорвинила. Кинмонт, ставший ныне весьма уважаемым художником, мошеннически воспользовался своим талантом и придумал потрясающий костюм. Корбину тоже удалось состряпать из пластика нечто удобоносимое. Сооруженный же мной кошмар в духе фильма «А теперь не смотри»[268] (встреча Кристин Килер с маленьким красным убийцей) преследует меня и по сей день, и, клянусь, ибо я много раз возвращался в этот театр, запах гнилых кишок все еще безошибочным образом указывает мне путь к расположенным под сценой артистическим уборным.

Впервые я вернулся в «Аппингемский театр» в 1981 году, сразу по окончании Кембриджа, – с Хью Лаури, Эмили Томпсон, Тони Слеттери и прочей труппой «Огней рампы», – чтобы дать там спектакль перед нашим выступлением в Эдинбурге. С легкой руки Криса Ричардсона «Аппингем» стал перевалочным пунктом многих комедиантов. Началось все с того, что Ричардсон выполнил декорации для оригинального сольного шоу Роуэна Аткинсона. Роуэн неизменно опробовал свои новые вещи в «Аппин-геме», и «Огни рампы» последовали его примеру.