2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Думаю, «Стаутс-Хилл» хотел, чтобы я покинул его как можно скорее. В двенадцать лет я держал экзамен, позволявший получить именную стипендию «Аппингема», – держал, да не выдержал. Однако я подобрался к ней достаточно близко для того, чтобы «Аппингем» порекомендовал мне совершить несколько позже еще одну попытку. Впрочем, «Стаутс-Хилл», как я подозреваю, считал, что С Него Довольно, – мысль о том, что я еще целый год буду путаться у него под ногами, Кроми ничуть не устраивала, и в итоге решено было так: я переберусь в «Аппингем», а уже там буду сдавать вступительный экзамен. И я простился со «Стаутс-Хиллом» – двенадцатилетний, так и не ставший старостой, или, иначе, префектом, не включенный ни в одну из спортивных команд, не получивший вообще никаких отличий, если не считать рекордного числа порок да горстки академических наград.

О чем я говорю? Я завоевал третье место (большой диплом и книга весом в два фунта) в «Национальном художественном конкурсе» Ассоциации независимых приготовительных школ благодаря написанному мной портрету под названием «Незабываемая личность». Неверно прочитав название на одной из баночек с краской, стоявших в классе живописи, – я решил, что на ней написано «Грунтовочная жидкость», – и пытаясь исправить нанесенный моему произведению ущерб, я наложил вокруг глаз на портрете такое количество лака, что он стал более чем отвечать своему названию. Я даже думаю, что судьи того конкурса и по сей день не в состоянии забыть поблескивающих, мерцающих глаз и грозно насупленных бровей, бороды и очков моего персонажа, что он является им в страшных снах подобием покрытого лаком Рольфа Харриса.[136]

Собственно говоря, в «Стаутс-Хилле» существовала еще должность «субпрефекта» – с обязанностями она была сопряжена неопределенными, а привилегии давала нулевые. В «Касабланке» это звучит прекрасно – «Выездную визу можно получить в конторе субпрефекта за обычную плату», – однако я думаю, что пост этот был учрежден в школе лишь для того, чтобы предоставить безнадежным недотепам вроде меня возможность вписать хоть что-то в выпускную характеристику, с которой им потом жить да жить. Думаю, я вправе также отметить, что был «3-м забивающим» – роль, которую я исполнял один или два раза, но только во внутренних матчах: выпустить меня на игру с другими школами никому бы и во сне не привиделось.

Итак, я, не то чтобы исключенный из школы, проведя дома каникулы, в середине которых мне исполнилось тринадцать, в сентябре 1970-го появился в «Аппингеме». Роджер уже год как учился там, с обычным его добродушием приготовляясь к новой встрече со своим хлопотным братаном. В те летние каникулы мы с ним оставались неразлучными, о чем в школе нечего было и думать. Мы поругивались, конечно, как это заведено у братьев (помню, при одной нашей ссоре я запустил в него дротиком; всплывающий время от времени в памяти вид этого дротика, торчащего у него из колена, и сейчас нагоняет на меня тошноту), но это случалось редко, и, оглядываясь назад, я только дивлюсь тому, какое количество творческих сил вложили мы в то лето, проведенное в месте, настолько удаленном от любых городских увеселений. Мы с Роджером попали в ситуацию столь же затруднительную, как та, в которой оказался, застряв в деревне, преподобный Сидни Смит[137] – в письме к другу он говорит, что наилучшим образом его положение описывает фраза «просто-напросто во множестве миль от ближайшего лимона». Сидни Смит – на случай, если он вам не известен, – более чем заслуживает прочтения, ему присуще уникальное сочетание тонкого, сюрреалистического и добродушного остроумия. К примеру, сведя знакомство с Даниэлем Уэбстером,[138] он сказал, что тот произвел на него впечатление «паровой машины в штанах», а во время одного из званых обедов кто-то слышал, как он произнес, обращаясь к соседке по столу: «Мадам, всю свою жизнь я искал человека, который ненавидит мясную подливу так же сильно, как я, – давайте поклянемся в вечной дружбе». Так вот, мы с Роджером оказались не просто во множестве миль от ближайшего лимона, мы оказались во множестве миль от ближайшего кафе, ближайшего кинотеатра, ближайшего магазина игрушек, ближайшего кегельбана и ближайшего приятеля. Вот нам и приходилось довольствоваться друг другом. Правда, к тому времени у нас уже имелась сестра, Джо, – в лето 1970-го ей было шесть, – обожавшая меня и безоговорочно верившая каждому моему слову. Я самым серьезным образом уверил ее, что умею летать и что, когда ей исполнится семь лет, научу летать и ее. Вскоре после седьмого дня своего рождения она напомнила мне, возвратившемуся домой после первого триместра в «Аппингеме», об этом обещании. Я отвел ее наверх, усадил на подоконник и объявил, что ей нужно лишь спрыгнуть вниз, а все остальное – дело моей магии. Немного поразмыслив, она решила на одни лишь мои слова не полагаться. Рад сказать здесь, что Джо ни разу в жизни – ни словом, ни видом – не дала понять, что недовольна своим братом или разочарована в нем.

Однако для тринадцати-четырнадцатилетних мальчишек девочки шести лет – не более чем игрушки, так что большую часть времени Джо проводила в обществе своей замечательной нянюшки Райзборо, служившей в нашем доме еще при прежних его хозяевах, с самых юных своих годов.

Чтобы не создавать у читателя чрезмерно брайдсхедовской[139] картины моего детства, я, пожалуй, опишу, совсем коротко, жизнь в Норфолке. Дом, в котором я вырос и в котором родители мои живут и поныне, был, безусловно, большим, однако отцу, после того как он отказался от ученой карьеры, обнаружил, что жизнь в основном русле индустрии его не устраивает, и решил создать собственное дело, как раз большой дом и требовался. Еще когда мы жили в Чешэме, он потратил немало дней, колеся по Англии в поисках пригодного для его целей поместья с множеством надворных построек. Я помню наши бесчисленные поездки в огромные, не пользующиеся спросом дома, стоявшие в окружении запущенных парков. Мама одним махом обходила кухни и гостиные, отец же хмурился и качал головой, не удовлетворенный пристройками. А мы с Роджером бродили по огородам, и скучно нам было до изнеможения.

В конце концов один из подчиненных отца, рабочий сахарного завода, обнаружил в крохотной норфолкской деревушке Бутон выставленный на продажу дом. То было импозантное викторианское загородное поместье с огромной конюшней и на удивление нелепым обилием надворных построек, имелся и отдельный коттедж размером с приличный городской дом. Поместье могло также похвастаться необъяснимым числом наружных уборных – их было пять, – великолепным огородом с грядками спаржи, яблоневым садом, теннисным кортом, площадкой для игры в бадминтон, свинарником, выгулом для лошадей, курятниками, зловещими зарослями ревеня и летним домиком. Дело решили размеры и состояние конюшен. В них предстояло разместиться лаборатории отца. В конюшнях хватало места для такого количества токарных станков, осциллографов и прочих гудящих, пищащих и ухающих приборов, каким удовольствовался бы и самый безумный изобретатель.

Да и с прислугой там в ту пору все обстояло хорошо. Миссис Райзборо стряпала и нянчила Джо. В деревне Коустон у нее имелась невестка и подружки, которые мыли в доме полы, прибирались и разжигали зимой камин. Братья Табби садовничали и огородничали, впрочем, со временем их сменил мистер Годфри, который долгие годы ухаживал потом за нашим огородом, потешая меня и брата бесконечным и нескончаемым потоком жалоб на почву, каковую он при всякой морозной погоде именовал «сучарой». Поскольку мистер Годфри был пожилым человеком, потреблявшим каждый день огромные количества сладкого рулета, замерзшая земля и должна была казаться ему сучарой, и мне неприятно теперь вспоминать, как мы с Роджером хихикали, слушая его. Сад и огород при доме были очень и очень не маленькие, самые что ни на есть викторианские, предназначенные для того, чтобы круглый год обеспечивать большой дом овощами и фруктами. В надворных постройках всю зиму сохранялись яблоки, груши и картошка, а миссис Райзборо варила варенье и готовила желе и маринады из созревавших в саду слив, вишен, клубники, малины, тернослива, крыжовника, ежевики, красной и черной смородины. При условии, конечно, что мама не добиралась до них первой. Мама была помешана на кисленьких ягодках и могла обобрать куст крыжовника быстрее, чем пастор раздевает мальчишку-хориста.

Я, как вы знаете, не так чтобы очень стар, однако то время кажется мне принадлежащим к другой жизни – жизни, шедшей в одном ритме со сменой времен года; жизни, остававшейся по сути своей неизменной в течение десятилетий. Все для нее потребное в дом доставлялось: по средам привозили на телеге рыбу (не будучи католиками, мы не видели смысла приберегать ее до пятницы). Смешно, но правда – я действительно не настолько стар, однако в наш дом каждую неделю приезжал рыбник, и лошадь его цокала копытами совсем как Геркулес Степто.[140] Хлеб доставлялся тоже, помнится, три раза в неделю. В среду утром мама звонила в Ричс или Рипхэм и заказывала всяческую бакалею, которую затем привозил в фургончике мистер Нили, приветствовавший меня, как приветствуют все норфолкцы мальчиков, словами: «Здрасьте, молодой человек!» – после чего он трепал меня по щеке. Молоко доставляли из местной маслодельни в навощенных картонных коробках, которым потом была уготована судьба растопки – шипящей, плюющейся и потрескивающей. Поступало оттуда и наижелтейшее, наисладчайшее сливочное масло, каждый брусок которого нес со всех боков следы лопатки, которой его обхлопывали при взвешивании. Мясо же привозилось фургоном из Тадденхэмса или Коустона – в тех краях почему-то считалось, что коустонский мясник лучше рипхэмского. Примерно раз в месяц наезжал угольщик, а раз в неделю у дома останавливалась разъездная библиотека.

Фруктами и овощами (если не считать апельсинов, лимонов и бананов) нас оделяли сад и огород.

«Никогда не есть спаржу после “Аскота”[141]» – таково было одно из маминых правил.

Грядки спаржи полагалось засевать в самом конце июня, так что идея эта представлялась разумной. Однако, будучи женщиной не вполне последовательной, мама вечно совершала набеги на них ради замечательных стеблей этого растения, которые очень хорошо смотрелись в букетах. Я помню также, что осенью спарже требовались огромные количества соли. Мистер Годфри (временами ему помогал я) высыпал соль мешок за мешком на высокие грядки, пока они не начинали блестеть и посверкивать, словно их прихватила ранняя изморозь.

Викторианские устроители огорода разделили его на части, использовав для этого ряды гравийных тропок, вдоль которых тянулись прямоугольные зеленые изгороди. «Сучья работка – держать их в порядке», – любил напоминать мне, брату и всем кроликам с галками, какие могли его услышать, бедный мистер Годфри.

Он сожительствовал с некоей миссис Блейк и время от времени просил разрешения забирать из нашего огорода избыток плодов для семейного стола. Однажды настал день, в который он удивил Коустон, обратив ее в порядочную женщину, однако и после заключения брака продолжал именовать супругу «миссис Блейк». Люди Норфолка если и меняются, то медленно. Я хорошо помню эту пожилую чету, жившую в маленьком коттедже с надворной уборной. Они уже много лет как перебрались в новый, построенный муниципалитетом дом со всеми современными удобствами. Но и сегодня, если вы приходите к ним в гости и у кого-то из хозяев возникает желание посетить уборную, они приводят еще не знающих их людей в сильное недоумение, поднимаясь по лестнице со словами: «Мне только в огород заглянуть…»

На дальнем конце огорода стоял красный деревянный свинарник, в те дни, увы, уже не использовавшийся, а за ним располагался конский выгул, на котором мы одно время держали огромное стадо гусей – невыносимо злобных, крикливых и прожорливых, подъедавших все, кроме крапивы, отчего выгул выглядел лысоватым и клочкастым.

Каждый день миссис Райзборо стряпала нам ленч, да так, как теперь умеют стряпать лишь очень немногие. Не думаю, чтобы она хоть раз в жизни заглянула в поваренную книгу, да она вряд ли когда-нибудь и видела таковую – или миксер, или морозильную камеру. Она готовила яичные заварные кремы, яблочные пироги, салаты из ревеня, бифштексы и пудинги из почек, костные мозги с мясным фаршем, цветную капусту и макароны с сыром, самые разные английские пироги, пирожки и плюшки. Роджер любил пироги с патокой, посыпанные сверху кукурузными хлопьями, я любил их без хлопьев, поэтому каждый четверг мы попеременно получали то такой, то этакий. Миссис Райзборо научила меня сооружать в центре пирога розочку, беря на ноготь большого пальца слой сладкого теста, потом нанося еще один под углом в сорок пять градусов к первому и так далее, а затем надсекая их острием ведомого вдоль большого пальца ножа. В августе и сентябре она заготавливала мясной фарш и смеси для рождественских пудингов, занимавшие пять или шесть огромных чаш. В смесь для пудинга входила морковь и макесоновский кремовый портер. Мясной же фарш пропитывался бренди и сохранялся для пирогов, которые пеклись в дальнейшем.

Представления миссис Райзборо о салатах с их порождениями английского огорода – свеклой, редисом, карликовым латуком и кочанной капустой, помидорами и огурцами, смешанными со сваренными вкрутую яйцами и приправленными петрушкой, – сейчас показались бы смешными: какой-нибудь там эруки, цикория, латука кудрявого или листьев кориандра в них и помину не было. Мне ни разу не удалось наесться таким салатом досыта, если, конечно, под рукой у меня имелось достаточно салатного соуса «Хайнц».

Впрочем, кой-какие причудливые идеи она все же исповедовала. К примеру, миссис Райзборо питала твердую уверенность в том, что если добавить к залитому водой латуку кусочек угля, то листья салата станут хрусткими, а время от времени объявляла, что в теле ее накопился избыток крови – надо бы ее носом пустить. С другой стороны, как знать? Насколько мне известно, в некоторых больницах снова пошли в ход пиявки, может, скоро и до банок дело дойдет.

Миссис Райзборо трудилась на кухне, в которой раковина отсутствовала, а водопроводный кран имелся только один, да и тот помещался низко, едва ли в футе над полом. Водопровод к Бутону подведен не был, приходилось каждый день повторять процедуру «подкачки». Колодцев имелось два: один давал жесткую грунтовую воду, которую мы пили, другой был просто цистерной для сбора дождевой воды, используемой при стирке и мытье. Низкий кухонный кран был единственным в доме источником питьевой воды. Гости, особенно лондонцы, приняв ванну, неизменно отмечали мягкость нашей воды, но большинство их дивилось, как нам хватает сил ежедневно возиться с дурацким насосом и почему зимой вода внутри дома всегда холодней, чем снаружи.

Насосная была оборудована электрическим мотором, – не хочется, чтобы в вашем воображении нарисовалась картина, на которой мы с Роджером корячимся, точно средневековые прихожане, посреди поросшей зеленой травкой деревенской площади. Мотор приводил в движение огромные колеса, от которых тянулись широкие ремни, громко хлопавшие при работе. Когда мы только переехали в Бутон, к нам заглянул инспектор службы здравоохранения, забравший образец воды для анализа (на дне цистерны кишмя кишели красные нематоды). Несколько месяцев спустя мы получили сообщение, что пить эту воду можно, но только не детям, еще не прожившим своего первого года. Поскольку Джо ничего другого все эти месяцы не пила, было решено махнуть на эти глупости рукой.

Дом оставался нетронутым со времени его постройки, помещения и удобства его были (да и теперь еще остаются) викторианскими: кухню окружали кладовки обычные, кладовки для дичи, моечные, наружные моечные плюс нечто, именовавшееся сервизной буфетной. Обшитые деревом уборные отличались огромностью размеров – на цепочках их унитазов значилось слово «тяни», а умывальные тазы крепились на вертлюгах и опустошались простым переворотом. Глажка осуществлялась с помощью гигантского электрического бельевого пресса, все рычаги которого были украшены бакелитовыми шишечками. На стене тыльного коридора висел большой ящик из тех, что производила в Норидже компания «Манн Эгертон», – пока она не решила, что наживет больше денег, продавая «роллс-ройсы», – из ящика этого выскакивала жестяная звездочка, показывавшая, в какой из комнат дома нажата кнопка звонка для вызова слуг, а рядом с ящиком свисал толстый, синий с красным, колокольный шнур, который полагалось дергать, вызывая нас, детей, из сада – к обеду, к ужину или на предмет выволочки.

После полудня, вслед за молчаливым обедом (отца сердила моя неспособность правильно держать вилку или инфантильность некоторых рекордов из книги «Гиннесс», о которых я торжественно всех оповещал), няня Райзборо выводила Джо на прогулку – поначалу в коляске, позже в креслице на колесах, а там и на своих двоих. Иногда им составляли компанию сиамская кошка Джемина и я, с прогулки мы возвращались, в зависимости от времени года, с корзинками черной смородины либо нарциссов, на которые я, как выяснилось после одного старательного их сбора, обзавелся аллергией. Меня пришлось спешно свезти в соседний городок Эйлшэм (почти семь миль от дома), чтобы тамошний доктор вколол мне адреналин. Худшими приступами награждали меня с тех пор только шампанское да пиво, которое варят в Бельгии монахи-трапписты.

Конюшни, в которых работал отец, именовались у нас «Не Видать». «Папы не видать?» – таким был основной вопрос дня. Когда его видать не было, мы могли слоняться по дому, съезжать по перилам, играть в любые игры, валяться на диванах и даже, если хватало смелости, смотреть телевизор.

Если же «не видать» папы не было, это означало, что он у себя в кабинете, и уж тогда мы передвигались по дому с такой опаской, точно ступали по яичной скорлупе. Самое страшное было – утвердиться в уверенности, что его не видать, а потом обнаружить, что ты просто не услышал, как он возвратился в дом. В самом разгаре какой-нибудь игры до нас вдруг доносилось красноречивое постукивание трубки о пепельницу – это отец выбивал остатки табака, – и мы понимали, что папа, о ужас из ужасов, В Доме. И все наше веселье, приволье и непринужденность мгновенно сменялись испуганным молчанием. В этих случаях лучше всего было выскользнуть из дома и найти себе какое-нибудь занятие в огороде.

Выпадали порою волшебные дни, когда он и вовсе оставлял Бутон, уезжая в Норидж, а то и в Йоркшир. Если это случалось в будни, то означало, что мы можем навестить людей, работавших в «Не Видать», помогавших отцу в конюшнях. Когда мы входили туда, они отрывали взгляды от паяльников, подмигивали и весело произносили: «Здрасьте, молодой человек!» – и позволяли нам покрутить ручки осциллографов и понажимать на приманчивые зеленые кнопки станков.

За время работы там отец наизобретал и запустил в производство кучу самых разных вещей. Он изобрел нечто под названием «Дуговая линейка», которую даже показали, и с немалым восторгом, в телепрограмме «Том-Том», предшественнице би-би-сишного «Мира завтрашнего дня». На одном из этапов работы значительная часть конюшен была отведена под производство электрических автоматов для продажи клейкой ленты «Селлотейп» – их весело собирали женщины из ближних деревень, слушавшие, когда Босса не было рядом, Радио 2. В другом случае отец помогал компании «Форд» в создании электронной системы управления коробкой передач, и по всем конюшням валялись части фордовской модели «Капри». В 1970-х здесь изготовлялись приборы «тиристорного контроля», для чего они были нужны, я понятия не имею, но помню, что их хитроумно заливали клеем «Аралдайт», дабы никто, купивший такой прибор, не смог разобраться в том, как он работает, не расколотив его на мелкие куски.

Позже отец сконструировал и соорудил самую занимательную штуковину, какую только видел мир, «Тэк-Стрип», – машину для обслуживания «гвоздичного транспортера», которая зачем-то понадобилась мебельной промышленности. Она напоминала ублюдочный плод любви кинопроектора, парового молота и поточной линии шоколадной фабрики, а собрана была в тот самый день, когда Хит Робинсон надумал, что любопытно, наверное, попробовать на завтрак галлюциногенные грибы. Я мог наблюдать за работой «Тэкки» часами; смотреть, словно зачарованный, как тысячи и тысячи маленьких, синеватого металла гвоздиков перемешиваются в большой вибрирующей чаше, как они затем ссыпаются, будто муравьи-воины, по наклонному желобу, как выбрасываются с него действующим на сжатом воздухе молоточком, по шесть-семь штук в секунду, на движущуюся ленту толстого картона, который затем режется, складывается и продвигается в сторону упаковочного ящика. Ящики эти составлялись на поддоны, которые увозил, погуживая, маленький электрический вилочный подъемник. Когда отец уезжал, мы с братом спорили, да так, что доходило до драк, на которые жутко было смотреть, за право управлять этим подъемником.

Разумеется, кое-кто из местных относился к отцу с благоговейным трепетом, называя его Чокнутым Изобретателем. Когда в три часа утра из конюшен начинали доноситься странные звуки, я едва ли не ожидал, что толпа жителей деревни обступит с горящими факелами в руках наш дом и потребует, чтобы им объяснили, с какими такими темными силами водится отец. Деревенские годами даже мельком не видели отца, и это лишь усиливало его загадочность. Если мама, заразившись гриппом, к примеру, лишалась возможности организовывать до последних мелочей его жизнь, отцу волей-неволей приходилось проезжать две мили до Рипхэма, дабы пополнить запас жестянок с трубочным табаком. И тогда он, беспомощно протягивающий, точно перепуганный иностранец, полную горсть монет табачнику, представлял собой зрелище более чем занимательное. Не думаю, что он и сейчас способен толком описать монету в двадцать пенсов или сказать, какие из великих людей Британии на обороте какой из ее банкнот изображены. Впрочем, не стоит преувеличивать: каким-то образом он все же посещал собрания «Британского легиона»[142] и Консервативной партии (в 1960-х и 1970-х, еще до того, как Консервативная партия окончательно сошла с ума), каким-то образом пересекал время от времени Северное море, плавая с другом-мореходом в Голландию, а совсем уже недавно исполнял, усердно и трудолюбиво, должность члена правления средней школы Рипхэма. Совершенным профессором Паганелем он никогда не был, однако и радостно ухмыляющегося господина с наклейки «Папиного соуса» тоже не напоминал. Наиболее интересными вещами, вышедшими до сей поры из его конюшенных лабораторий, было целое семейство, носившее название «Штуки». «Штука» представляла собой стальной шкаф, оснащенный таким числом регуляторов и переключателей, какое вообразить нормальный человек попросту не способен. У отца и его рабочих уходили недели и недели на то. чтобы изготовить одну-единственную «Штуку», которые обычно предназначались для филиалов «Ай-Си-Ай»[143] в Мексике, Израиле или Турции, где они после их установки осуществляли Контроль. Что и как они контролировали, я не знаю, однако проект «Штука» заставил отца провести в кабинете не один месяц – с логарифмической линейкой и такими листами ватмана, о каких можно только мечтать; затем еще большее число месяцев – в чертежной, где он спроектировал десятки печатных схем, которые вставлялись в «Штуку», точно медовые рамки в улей.

Пока «Штуку» собирали, казалось, что она состоит из одних кишок: ее обвивали мили и мили проводов, она бугрилась блоками питания, обмотанными медной проволокой и оттого походившими на соленоиды, – в общем, выглядела «Штука» очень уязвимой и голенькой. Когда же все провода подсоединялись, а печатные платы распаивались и вставлялись на положенные места, металлический корпус «Штуки» покрывали жаростойкой эмалью, зеленой, как на чудесных кухонных плитах 1930-х, добавляя к нему переключатели, круглые шкалы и кнопки. Последней крепилась табличка, на которой значилось «Алан Фрай Контролс Лтд., Бутон, Норфолк, Англия» и стоял логотип компании, образованный буквами «f-r-y», нарисованными отцом так, что они напоминали цепочку импульсов на экране осциллографа.

Тем временем мама печатала на машинке и звонила по телефону, готовя транспортные накладные, документы на экспорт и управляясь с бог весть какими еще административными и бюрократическими кошмарами, сопряженными с отправкой «Штуки». Документации требовалось, похоже, многое множество, и оттого самая покладистая женщина на свете обращалась на неделю с чем-то в близкое подобие старого дракона. Даже укладка чемодана перед отъездом в школу выливалась у нее, в прочих случаях куда более благодушной, чем гуляющие в ясный денек по Солнечному городу Пиквик, Мальвина и Крошечка-Хаврошечка, в сварливую драму.

И наконец, «Штуку», которая была слишком тяжела, чтобы переносить ее вручную, а монтировалась в самом большом из помещений конюшни, находившемся на втором этаже, сгружали через огромную опускную дверь во двор с помощью системы цепей и блоков, именуемой, если не ошибаюсь, полиспастом, – понять принцип ее действия мне так никогда и не удалось. Вся семья гордо собиралась на дворе, наблюдая за спуском «Штуки», зеленой, поблескивавшей, совершенной и как две капли воды похожей на какую-нибудь машину из «Доктора Кто». Все мы стремились принести ей дань уважения, насладиться атмосферой, возникающей на верфях Клайдсайда при спуске очередного судна на воду, однако мне больше всего хотелось увидеть самую увлекательную часть этой операции – часть, которая предшествовала водружению «Штуки» на грузовик и последнему прощанию с ней. «Штуку», почти всегда предназначавшуюся для стран с жарким климатом, надлежало защитить от неизбежных при ее транспортировке перепадов температуры. Иными словами, чтобы избежать конденсации влаги, «Штуку» заворачивали в гигантские листы прозрачного пластика, которые затем запаивались так, что оставалось лишь одно крошечное отверстие. После чего отец торжественно вставлял в это отверстие патрубок пылесоса и высасывал весь воздух.

Зрелище пластиковой оболочки, вдувающей, так сказать, щеки и ласково льнущей ко всем покатостям и выступам «Штуки», производило впечатление сильное, комичное и упоительное, в точности противоположное удовольствию, какое получаешь, наблюдая за шевелением, подергиванием и разбуханием надуваемого горячим воздухом аэростата или дирижабля. Противоестественного состояния, именуемого полным вакуумом, достигнуть таким методом было, понятное дело, невозможно, однако, когда шланг пылесоса выдергивался, а крошечное отверстие мгновенно запечатывалось, «Штука» приобретала самое импозантное из всех, какие встречаются на свете, обличье, а моя гордость отцом возрастала неимоверно.

Он был, говоря простыми словами, человеком замечательным. Многие сыновья гордятся отцами и, несомненно, имеют на то причины: замечательных людей в мире хватает. И все ж, оставляя в стороне всю семейственную лояльность, должен сказать, что я никогда не встречал человека, который хотя бы приблизился к отцу по силе ума и воли, способностям и аналитической мощи. Я встречал мужчин и женщин, которые и знали больше, и большего достигли, однако со столь адаптивным и мощным умом не сталкивался ни разу. Способность отца решать проблемы – механические, математические, технические – безгранична, иначе говоря, она ограничена лишь пределами столь дорогих ему универсальных законов: Ньютона и термодинамики. Ясность его мышления, совершенство и изящество абстрактного и интеллектуального моделирования и практических разработок, его способность к непрестанному сосредоточению, работе мысли и труду ошеломляют меня, просто-напросто ошеломляют.

Расти рядом с этим задумчивым (а на четвертом и пятом десятках лет поводов для раздумий у него было предостаточно), мрачноватым человеком, наделенным столь мощным умом, было для всех нас невероятно трудно. Он работал каждый день, включая Рождество и прочие праздники, – годы, и годы, и годы. Ни выходных, ни перерывов, чтобы посмотреть телевизор, ничего, только работа. Лишь временами можно было услышать звуки Бетховена, Брамса, Баха, а изредка Скарлатти или Шопена, извлекаемые им из огромного рояля «Бродвуд», который он разобрал на части и снова собрал в гостиной, однако и это не означало, что отец отдыхает. Музыка тоже была чем-то, предназначенным для анализа, нередко весьма эмоционального, но все же анализа, основанного на глубоком знании теории и формы.

Одна моя школьная подруга, впервые увидев его, воскликнула: «Господи, да это же Шерлок Холмс!»

При этих словах сердце мое упало, поскольку на Шерлоке Холмсе я был помешан. Я состоял в лондонском «Обществе Шерлока Холмса» (членство в нем было напрямую связано с моим исключением из «Аппингема») и знал большинство рассказов о нем почти наизусть. Я никогда прежде не понимал или не признавался себе в этом, что всякий раз, как я думаю о Холмсе или слышу его голос, в голове моей возникают голос и образ отца. Описания, которые Ватсон дает этой доводящей людей до бешенства, холодной, выстраивающей безупречные логические цепочки мозговой машине, питаемой страстью и воодушевлением полностью эгоцентрическими, в точности отвечали моим представлениям об отце. Подобно Холмсу, отец, когда у него случался приступ рабочей горячки, абсолютно забывал о еде и прочих земных благах, равно как и о людском обществе. Подобно Холмсу, он был очень одарен музыкально; подобно Холмсу, мог быть безобразно грубым с близкими и очаровательным с людьми вполне посторонними; подобно Холмсу, он наслаждался пикантностью разрешения проблем ради самого их разрешения; подобно Холмсу, соединял мечтательную абстракцию с безжалостной логикой и безмерной неутомимостью; подобно Холмсу, был очень высок, силен и худ. Да черт побери, отец даже трубку курил – он провел многие годы буквально окруженным плотным облаком дыма.

В отличие от Холмса, отец предпочитал из дому не выходить; в отличие от Холмса, он никогда не разрешал проблем, возникавших в жизни других людей; в отличие от Холмса, он не обрел ни какой-либо славы в своей стране, ни уважения со стороны пап, принцев и премьер-министров. В отличие от Холмса, он был живым человеком. Моим отцом.

Я ни разу не встречал человека, который с таким же упрямством отказывался проявлять хоть какой-нибудь интерес к тому, что происходит в мире. Сам-то я всегда обладал душой алчной, всегда любил земные блага и знамения успеха. И приходил в отчаяние, глядя на человека, который мог бы множество раз сколотить огромное состояние – проектируя высококлассную звуковоспроизводящую технику, компьютерное программное обеспечение, бытовые приспособления или промышленные предприятия, – и, однако, упорно не желал продаваться кому бы то ни было. Конечно, я преклонялся перед этим нежеланием и гордился им: в умении торговаться, хвастливости и саморекламе хорошего мало, но и в чрезмерной скромности, думаю, присутствует свой эгоизм, а я считал, что улавливаю в отце мизантропичность и надменность, от которых просто на стену лез – отчасти, разумеется, потому, что они составляли такой контраст собственному моему преклонению перед успехом, славой, деньгами и положением в обществе.

А для того, чтобы оправдать мою неприязнь к отцу, я использовал мать. Я считал, что она заслуживает большего, нежели жизнь, которая целиком вращается вокруг требований и велений ее мужа, намеренно отрешившегося от мира сего. Считал, что она заслуживает отдыха под солнцем, тепла зимой, права принимать несколько больше приглашений погостить у друзей, возможности ездить за покупками в Лондон. Не сомневаюсь и в том, что я испытывал ревность – видя ее преклонение перед ним и энергию, с какой она старалась облегчить, как только возможно, его жизнь.

Я не могу припомнить ни единой ссоры родителей. И помню всего один случай, когда я услышал, как они повышают друг на друга голос, и перепугался при этом до полусмерти.

Дело было ночью, я уже час лежал в постели и вдруг услышал – через три этажа, – как отец кричит, а мама стенает. В страхе прошлепал я в комнату брата, растряс его и разбудил.

– Слушай! – прошипел я.

Мы уставились один на другого в испуге и изумлении. Происходило нечто абсолютно беспрецедентное. Попросту неслыханное. Наши родители никогда не ругались, никогда не кричали друг на друга. На нас – это да. Бывало. Но друг на друга – никогда. Никогда, никогда, никогда.

Мы с братом прокрались по задней лестнице вниз и, трепеща, вслушивались минут, может быть, десять в звуки, доносившиеся из кабинета отца. Он рвал и метал, просто рвал и метал, а мама невыносимо подвывала и взвизгивала. Что мы могли сделать? Только дрожать и дивиться. В конце концов мы вернулись по той же лестнице назад и потратили какое-то время на обсуждение того, что бы это могло значить, а после разошлись по своим комнатам и попытались заснуть.

На следующее утро я опасливо заглянул на кухню, почти ожидая застать там маму, понуро, в слезах, сидящую за столом.

– С добрым утром, милый! – радостно сказала она и улыбнулась обычной своей улыбкой – как лягушка, которой щекочут пятки.

Я подождал, пока миссис Райзборо выйдет из кухни, и нерешительно поинтересовался, все ли у нас в порядке.

– В порядке? О чем это ты?

– Ну, о прошлой ночи. Мы с Роджером… э-э, в общем, поневоле услышали…

– Услышали? – Она была искренне озадачена.

– Как ты плакала, а папа кричал…

– Плакала?… – Лицо ее выразило полное недоумение, но после вдруг просветлело, и мама захихикала: – Плакала? Да я смеялась!

– Как это?

– Знаешь, это было настолько смешно… Оказывается, прошлой ночью отец рылся в своем письменном столе, отыскивая нужную ему папку.

– Черт побери, стоит на секунду выпустить вещь из рук, и она тут же исчезает… Что происходит в этом доме?

Мама, расположившаяся на софе, отлично видела, что на самом-то деле он на этой папке сидит, – отец так и просидел на ней минут десять, нисколько о том не ведая, разбрасывая бумаги, вытягивая ящик за ящиком и приобретая в неуправляемом гневе все большее сходство с Бэзилом Фолти,[144] а на маму накатывали один за другим порывы все более неудержимого смеха.

Вот это мы и услышали.

Не самая увлекательная история в мире, я понимаю, однако главная ее суть в крайней редкости (как я теперь знаю) супружеской пары, в которой никто ни на кого никогда не кричит и вообще никаких ссор не затевает – по крайней мере, на слуху у детей. Мои родители обожают друг друга, почитают и ценят. Не сомневаюсь, что временами они друг друга разочаровывали, это только естественно, и знаю, что мама годами переживала из-за моих испорченных отношений с отцом. Ей приходилось сносить бормотание надувшегося подростка: «Ненавижу отца. Ненавижу», как приходилось сносить и обращенные ко мне речи отца о том, какой я бесцеремонный, бестолковый, не способный думать и ни на что не годный.

Когда я впервые услышал, как родители другого ребенка кричат друг на друга, я чуть не помер от смущения. Я просто не верил, что такое возможно, что это происходит и что подобное можно стерпеть. Для меня и поныне остаются невыносимыми любые скандалы, столкновения, крики, попытки дать отпор.

Быть может, эта близость, взаимозависимость и безоглядная любовь друг к другу отчасти и объясняют страх, который столькие годы удерживал меня от совместной жизни с другим человеком. Мне всегда казалось невозможным найти кого-то, с кем я сумею завязать отношения, достойные тех, что существуют между моими родителями.

Они полюбили друг друга с первого взгляда и с первой же встречи знали, что поженятся. Оба учились в Лондонском университете, мать на историческом, в «Вестфилд-колледже», отец на физическом, руководя одновременно музыкальным обществом «Импириал-колледжа». Мамино еврейство отца только радовало, а ее отец обожал этого блестящего молодого человека и был, думаю, особенно доволен тем, что тот говорил по-немецки, – отец выучил немецкий, чтобы читать статьи по физике, многие из которых публиковались на этом языке. Сам дедушка языков знал до смешного много, он говорил по-венгерски, по-немецки, на идиш, чешском, словацком, румынском и английском. У меня хранится фотография деда – еще молодого, роскошно выглядящего в форме офицера австро-венгерской кавалерии, – снимок был сделан как раз перед тем, как ему пришлось, в самом начале Первой мировой, ходить в атаку на сербские пушки. В Англию он приехал в 1930-х, чтобы научить британских фермеров выращивать сахарную свеклу, поэтому мама, младшая из трех его дочерей, родилась в Лондоне, росла в Бери-Сент-Эдмундсе и в Солсбери, с самых малых лет училась в женском «Молверн-колледже» и была во всех отношениях девочкой очень английской – благо нацисты могли того и гляди вторгнуться в Британию, а дед кое-что знал о том, как они обходятся с евреями. Он носил фамилию Нейманн, которую переменил в Англии на Ньюман. Его отец, мой прадед, – тоже, разумеется, венгерский еврей – одно время жил в Вене, и о нем всегда говорили, что он из тех, кто готов отдать человеку последнее пальто. Вообразите, как похолодела у меня в жилах кровь, когда я, читая при подготовке к последнему моему роману «Как творить историю» материалы о ранних годах Гитлера, обнаружил в книге Аллана Буллока «Гитлер: исследование тирании» следующее:

После их ссоры Ганиш потерял Гитлера из виду, однако он дает описание Гитлера, каким знал его в 1910-м, в возрасте двадцати одного года. Гитлер ходил в дряхлом старом пальто, которое получил в ночлежке от торговца подержанным платьем, венгерского еврея по фамилии Нейманн, и которое спускалось ниже его колен… Нейманна, относившегося к нему по-дружески, очень обижал безудержный антисемитизм Гитлера.

Полагаю, венгерских евреев в Вене 1910 года было очень немало, полагаю также, что многие из них носили фамилию Нейманн, и все же не могу не гадать – неужели мой собственный прадед дружил с человеком, заботился о том, чтобы ему было тепло, и этот же человек впоследствии уничтожил большую часть его семьи и еще около шести миллионов тех, кто принадлежал к его народу.

Обвенчались родители тайно: по каким-то странным причинам маму, если бы стало известно, что она вышла, не доучившись на старшем курсе, замуж, лишили бы стипендии. Сейчас, после сорока двух лет их совместной жизни, на сердце у меня становится тепло, когда я слышу в соседней комнате голоса этих удивительных супругов, болтающих так, будто они только что познакомились.

Дом с тех пор почти не изменился. Процедура подкачки воды теперь стала проще, чем была, однако на кухне так и остался только один кран, а вся посуда моется в особой комнатушке при ней. Из плиты «Ага» все еще приходится каждый вечер выгребать пепел, центральное отопление в доме по-прежнему отсутствует. Те, кто приезжает в него погостить, дивятся этой «капсуле времени», а иногда даже завидуют моему везению – везению человека, выросшего в таком месте.

Я-то думал, что жизнь в этом доме мне ненавистна, однако все годы моего бунтарства, отверженности и безумия возил с собой его фотографию; она и сейчас у меня, потрепанная, надорванная, – единственная копия снимка, сделанного с воздуха примерно в то, полагаю, время, когда я переходил из приготовительной школы в частную. Может быть, для меня уже начался тогда мой первый триместр в «Аппингеме», может быть, снимок сделали, когда я в последний раз убыл в «Стаутс-Хилл», – во всяком случае, ни меня, ни Роджера на снимке нет, не исключено, впрочем, что мы с ним скачем по площадке для бадминтона, которой на фотографии не видно. Наверное, я не хранил бы эту фотографию столько лет, если бы дом ничего для меня не значил, и не глотал бы сейчас, глядя на нее, слезы, если бы воспоминания, которые она пробуждает, были вялыми, стерильными и не способными глубоко меня тронуть.

Это дом, в котором я вырос.

Он вмещает спальню моего брата – с отстающими от стен обоями, рисунок которых сделан Уильямом Моррисом;[145] вмещает мою спальню, в которой я проводил большую часть времени, часами и часами лежа без сна, в самовольной бессоннице отрочества, или мочась из окна в ночь, чем и погубил росшую под ним жимолость, слишком ленивый, разгильдяистый и нечистоплотный, чтобы спускаться в уборную. Вмещает спальню сестры с еще висящими по стенам плакатами с изображением крикетиста Дерека Ранделла. Вмещает кабинет, на ковре которого я столько раз стоял, вызванный отцом по поводу какой-то новой школьной характеристики, нового учиненного мной безобразия, нового оскорбления, нанесенного мной школьному начальству, новой возмутительной выходки, услышав о которой мама в горе и отчаянии выбегала из кабинета, прижимая к губам платок. Он вмещает все те же вещи и воспоминания, тех же родителей, которые сотворили меня из собственной плоти и которых я так люблю. Это дом.

В своде правил «Аппингема» первое было таким:

КАБИНЕТ УЧЕНИКА – ЕГО КРЕПОСТЬ

Единственным другим оплотом уединения, предоставлявшимся ученику «Аппингема», была «tish» – кабинка в общей спальне. Там находилась его кровать, маленький столик и те личные вещи, какие удавалось затиснуть в этот столик либо под кровать. Занавеска кабинки задергивалась, и «tish» также обращалась в крепость ученика. Можно предположить, что слово «tish» происходит не от немецкого «стол», но представляет собой сокращение от английского «partition», то есть «перегородка», однако использование логики применительно к английскому сленгу дело, как правило, пустое. Думаю, впрочем, что можно с уверенностью произвести «ekker», как именовали в «Аппингеме» спортивные игры, от «exercise», то есть «упражнения». «Wagger», или «wagger-pagger-bagger»,[146] как обозначалась у нас мусорная корзинка («waste-paper basket»), есть пример странного жаргона 1920–1930 годов, вследствие которого принца Уэльского называли «Pragger-Wagger», то есть Болтун-Надоеда. Даже сегодня в головокружительном мире высокого англиканства в таких святилищах ароматов и колокольного звона, как церковь Св. Марии на Берн-стрит, я собственными ушами слышу, как развязные, манерные священники обозначают Святое причастие словечком «haggers-commaggers», а мама и поныне описывает любые страдания и муки, чем бы они ни причинялись, зубной болью или дорожной пробкой, словами «aggers and torters».[147]

Единственным другим жаргонным словечком, которым мне стоит поделиться с вами на этом этапе, было обозначение префектов, или старост, которые в «Аппингеме», как и некоторых других частных школах, именовались «praepostor’ами» – на удивление (радостное) нелепое слово, являющееся, согласно Оксфордскому английскому словарю, «cинкопированной формой слова pr?positor[148]».

Словарь приводит следующий пример использования этого слова:

1887 Athenњum 29 Oct. 569/3 He [Rev. E. Thring] strongly encouraged self-government among the boys, and threw great responsibilities upon the prжpostors.

{1887 «Атеней», 29 окт., 569/3. Он [преподобный Э. Тринг] весьма поощряет самоуправление учеников и возлагает на старост значительную ответственность.}

Приятно сознавать, что Тринг с его огромными длинными баками (мама называла их «скобками прохвоста») мастерски владел современным искусством спихивания ответственности.

Через восемьдесят три года после публикации в «Атенее» этой статьи на «praepostor’ов», повсеместно именуемых «Попками» (в попугайском смысле этого слова), все еще возлагалась значительная ответственность. Существовали Попки домашние, обладавшие властью только в пределах своих Домов, и Попки школьные, обладавшие властью повсюду. Школьный Попка имел право расхаживать с зонтиком и носить канотье. С гневом до неловкости faux,[149] который обратили в свою специальность бунтари среднего класса, Попок именовали также – разумеется, за глаза – «Подсвинками», например: «Он и Подсвинок-то всего лишь домашний, не имеет он права тобой командовать» или «Ты слышал, что Баррингтона собираются назначить школьным Подсвинком? Тьфу!» Замечания подобного рода отпускались, как правило, с подобием приглушенного рыка, до которого столь падки члены Революционной рабочей партии, – ученики закрытых школ умели воспроизводить его в совершенстве, хотя к их мелким горестям он нисколько не шел.

А с другой стороны, разве бывают горести мелкими? Я прекрасно понимаю, что мои горести мелки. История нежного молодого росточка, пробивающегося в грубой чащобе английской частной школы, вряд ли способна пробудить сочувствие в сердце каждого читателя. Да и тему эту заездили до смерти еще в начале века – в романах, воспоминаниях, автобиографиях. Я – клише, и сознаю это. Меня не похищали работорговцы, не заставляли в три года надраивать до блеска ботинки на улицах Рио, садист-трубочист не чистил мной дымоходы. Я вырос и не в низкой нищете, и не в фантастическом богатстве. Меня не подвергали жестокому обращению, не эксплуатировали, я не был заброшенным ребенком. Меня, порождение среднего класса, пребывавшее в среднего класса школе, которая стояла в самой середке Англии, хорошо кормили, хорошо обучали, обо мне заботились – на что я могу жаловаться? История моя, как таковая, это история удачи. Однако это моя история, и стоит она не больше и не меньше, чем ваша или чья-то еще. И в моем, по крайней мере, понимании это история трогательной любви.

Я предпочел бы назвать ее path?tique[150] или даже appassionata,[151] однако сойдет и «трогательная», во всех смыслах этого слова.

Первой проблемой, всецело поглотившей меня в «Аппингеме», было «испытание шестерки». Каждому новому ученику надлежало в первые его две недели пройти через эту смесь ритуала инициации и ознакомительного экзамена. А готовил его к испытанию «наставник шестерки», мальчик, учившийся в школе уже второй год, – для меня им стал атлетически сложенный паренек по имени Питер Паттрик.