4
4
Когда я служил учителем в приготовительной школе «Кандэлл-Мэнор», что в Северном Йоркшире, – лет через одиннадцать или двенадцать после моего поступления в «Стаутс-Хилл» (взгляните на фотографию, на молодца в пижонском блейзере, и спросите себя, как такому фраеру вообще разрешили и дальше жить на свете), – мальчики, с которыми я садился, чтобы позавтракать, за один стол, раз за разом просили меня снова поведать им историю о Бансе и деревенском магазине. Думаю, их воодушевляла мысль, что учитель мог быть когда-то скверным – не просто озорником, но по-настоящему скверным мальчиком.
Дисциплина в «Стаутс-Хилле», хоть я и назвал обстановку этой школы семейной, дружелюбной и теплой, была жесткой, – во всяком случае, сейчас ее именно жесткой бы и назвали. И держалась она, более или менее, на палке: на «горячих», как именовали это учителя, ученики и матроны.
– Вот поймают тебя за этим делом, получишь тогда горячих… – мог пообещать вам ближайший друг, да еще и облизнуться от удовольствия.
– Так вот, Фрай, если вы ровно через десять секунд не окажетесь в постели, не миновать вам горячих, – предупреждал дежурный учитель.
– Сколько горячих ты заработал на этой неделе, Фрай? – с почтительным удивлением спрашивали меня.
При моем появлении в «Стаутс-Хилле» директорствовал там Роберт Ангус, основатель школы. За шторами его кабинета укрывалась коллекция гибких бамбуковых тростей, которые использовались им с неизменной регулярностью – особенно в устрашающую «Неделю здоровья», в пору, когда директор ясно давал понять всем нам, что его руки и плечевые суставы нуждаются в хорошей разминке, каковую они и будут получать при всяком удобном случае. При наступлении «Недели здоровья» малейшее нарушение правил, каравшееся обычно многократным переписыванием какой-либо чуши или отсидкой в классе после уроков, приводило к порции «горячих». А проступок, за который в другое время совершивший его ученик получал три удара, в этих случаях влек за собой целых шесть – и так далее.
«Недели здоровья» все мы побаивались, однако гораздо пущий страх внушали нам времена, когда Ангус заболевал или уезжал куда-то, а бразды правления школой, равно как и отправление телесных наказаний, переходили в руки его заместителя Мида Кемпа.
«Мид», как я с большим огорчением обнаружил, когда собирал материалы для этой книги, было сокращением от Миддлтон. До совершения этого открытия я всю жизнь считал, что его звали Мидфредом, – такое имя шло ему много больше.
В моей памяти ладони Мида Кемпа, его твидовые куртки с заплатами на локтях, усы и волосы – все они желты от никотина. Не знаю, что такое случилось с современными сигаретами, однако прежних покрытых пятнами пальцев курильщика, яично-желтых прядей в белых его волосах теперь уже не увидишь. Мид Кемп выглядел и разговаривал совершенно как Ч. Обри Смит[74] в «Четырех перьях». Любимым словечком Кемпа, словечком, которое мне доводилось слышать множество раз, было «задница». В той или иной мере задницами у него были все и каждый, однако я превосходил по этой части всех, кто учился в школе. На самом-то деле я достиг в таковом смысле успехов больших, чем кто бы то ни было, поскольку во множестве случаев оказывался задницей надменной. Значение слова «надменная» я выяснил не сразу и потому полагал, что оно происходит от «над», – и гордился тем, что, будучи задницей надменной, я возвышаюсь над всеми прочими задницами.
Судействуя на крикетных матчах, Мид Кемп нежил собственную задницу в кожаном уюте трости-сиденья. Он восседал слева от ворот, окруженный никотиновым облаком, уплывавшим мимо бэтсмена на другую сторону поля.
В отсутствие Ангуса школьники получали от Мида Кемпа трепки самые жестокие. Вместо простого сечения нам доставалось особое, на которое только он был и горазд, – «нарезка», вертикальные секущие удары, какими разделывает окорок мясник. Усилий они требовали много меньших, чем обычные пологие шлепки, а болезненностью отличались несравненно большей.
Впрочем, уже в первые мои годы в «Стаутс-Хилле» Кемпа сменил в должности заместителя директора зять Ангуса, А. Дж. Кроми, выпускник дублинского «Тринити-колледжа», обладатель необычайно свирепых усов, нагонявших на меня ужас куда больший, чем он способен был вообразить. Кроми водил немыслимой красоты синий «роллс-ройс», носил (во всяком случае, так мне это помнится) особой прочности костюмы из зеленого ирландского твида и преподавал нам французский язык – с акцентом, который даже в те мои малые годы казался мне весьма далеким от аутентичного галльского.
От Ангуса я получил в его время немало «горячих», обязанность эту он всегда исполнял с мягкой печалью. Мид Кемп также сек меня время от времени – со скукой, отчасти пугавшей, отчасти сводившей с ума. От Кроми же мне досталось побоев больше, чем от кого-либо другого, поскольку он обратился в директора школы как раз в ту пору, когда я переходил из детства в отрочество, а стало быть, и от простого озорства к закоснелой порочности. И порол он меня с неизменным мрачным смирением пред неизбежностью.
– О боже, опять вы… – отрывисто произносил он, подходя к своему кабинету и обнаруживая меня стоящим у двери, на месте, отведенном присланному для порки ученику. – Ну-с, и что же вы натворили на сей раз?
Принесли мне все эти побои какой-нибудь вред? Принесли какую-нибудь пользу? По правде сказать, не знаю. Autres temps, autres moerus[75] – ныне такое наказание почитается варварским, садистским, вредоносным, позорным, извращенным и непростительным. На мой же взгляд, оно обладало, по крайности, тем достоинством, что совершалось быстро – в отличие от сидения в классе после уроков, многократного переписывания всякой бессмыслицы или метения и мытья полов, коими карались преступления меньшего калибра. Собственно говоря, если выбор наказания предоставлялся мне, я нередко выбирал именно порку.
И прошу заметить, удовольствия я от нее не получал никогда. Я нисколько не сомневаюсь в том, что мои сексуальные фантазии не менее причудливы, пугающи и нелепы, чем ваши, или ближайшего соседа вашего, или его ближайшего соседа, однако истязание плоти, порка ремнем или розгой, вообще причинение самомалейшей физической боли всегда представлялось мне абсолютно недопустимым.
Вот в том, чтобы отправиться после порки прямиком в школьный сортир, удовольствие, безусловно, присутствовало. Стянуть с себя штаны и трусы, погрузить зад в воду, с легким шипением выпуская сквозь зубы воздух, совершенно как Том, садящийся в бочку с водой после того, как Джерри подпалил ему хвост, – вот этим я и впрямь наслаждался. Да и в демонстрации товарищам по спальне моего исполосованного зада – на манер прусского юнкера, похваляющегося дуэльными шрамами, – некая заветная и гордая радость также присутствовала.
– Ух ты, смотри какие…
– Хорошая кучность…
– Вообще-то, Фрай, если он прорвет тебе кожу до крови, ты можешь пожаловаться правительству, и его посадят в тюрьму, так мне говорили.
– Я слышал, если он поднимает руку выше плеча, это уже незаконно…
Быть может, кто-то из вас, прочитав все это, решит, что люди, способные истязать подобным образом детей, попросту свиньи.
И это ужасно меня огорчит, поскольку люди, которые меня пороли, свиньями вовсе не были.
Быть может, вы решите, что люди вроде меня, готовые простить тех, кто наносил им в детстве побои, – а то и заявить, что тут и прощать-то нечего, – суть жертвы некоего «цикла надругательств». Быть может, вы решите, что мне следует яриться, проклиная школьных учителей, поровших меня, моих родителей и всех прочих мужчин и женщин, допустивших подобное безобразие.
Быть может, вы решите, что нет ничего более жалкого, ничего, с большим совершенством иллюстрирующего все огрехи и пороки старой Англии, чем питомец учебного заведения, норовящий защитить и оправдать систему, которая подвергала его телесным наказаниям.
Может быть, вы и правы. Может быть, я и впрямь тип прискорбный и жалкий. Может быть, я, сам того не ведая, пал жертвой губительных последствий варварской, устаревшей системы образования. Может быть, она самым безжалостным образом нарушила гармоничность моего сознания. Может быть, она меня исковеркала. Хрен ее знает. Я уж точно не знаю, да и вы, не сочтите за грубость, тоже, ни в малой степени. Мы с вами попали в статистически редкостный, маловероятный период британской жизни. Последние двадцать лет суть единственные в нашей истории десятилетия, в которые детей не пороли за недостойное поведение. Каждого британца, какого вы только способны припомнить, от Чосера до Черчилля, от Шекспира до Шилтона,[76] секли в его малые годы как миленького. Если вам нет еще тридцати – вы составляете исключение из этого правила. Возможно, мы стоим на пороге прекрасного нового мира, населенного уравновешенными, прекрасными во всех отношениях британцами. Хочется верить. Нет, на защите того мнения, что побои дело якобы стоящее, равно как и на рекомендациях вернуться к розге, вы меня не поймаете. Я просто и честно считаю, что телесные наказания имеют в жизни большинства нормальных людей значение не большее, чем турнюры, хула-хупы, брюки клёш, бакенбарды и всякие иные причуды. До тех, то есть, пор, пока кто-нибудь не заявит, что это не так. Я, собственно, о чем? – как только человечество решит, что практика сечения исполнена глубокого смысла, она тут же оный смысл и приобретет. С легкостью могу себе представить, что, если бы я сейчас был ребенком и меня высек бы школьный учитель, я непременно получил бы ужасную травму, поскольку вся наша культура твердит мне, что сечение есть, говоря по-американски, «наказание необычное и жестокое», – ну так я бы и счел себя подвергнутым обращению несправедливому, мучительному и, соответственно, взвыл бы.
Давайте попробуем – видит бог, это не просто – рассуждать логично. Если мы возражаем против телесных наказаний, а я полагаю, что мы против них возражаем, то на каких, собственно говоря, основаниях? На тех, что причинять ребенку страдания нехорошо? Ну не знаю, может, и так, однако когда я вспоминаю страдания моего детства, то в голову мне приходит не зубная боль, не то, как я грохнулся о землю спиной, не переломанные кости, ушибленные пальцы ступней, разбитые колени и вывихнутые лодыжки, – я вспоминаю боль одиночества, тоски, заброшенности, унижения, отверженности и страха. И вот эту боль, донимающую меня, случается, и поныне, всю эту боль, почти без изъятия, причиняли мне либо другие дети, либо я сам.
Я задержался на теме телесных наказаний потому, что ныне она обросла культурной нагрузкой, делающей спокойное рассмотрение ее почти невозможным. В сознании множества людей она слишком сблизилась с понятием «надругательство», а это слово, прозвучав шагах в десяти от слова «ребенок», мгновенно приводит почти любого человека в состояние истерическое, обращая его если не в слабоумного, то уж во всяком случае в дурака.
Я знаю: если бы я бесстрастно описал вам, как меня били тростью, описал без каких-либо комментариев, не устраивая по этому случаю заседания судейской коллегии, многие из вас задумались бы, к чему это я клоню и все ли у меня в порядке с головой. Что ж, выносите суждение сами, однако постарайтесь понять, что, когда я вспоминаю, как меня раз за разом секли за разговорчики после того, как погасят свет, или за то, что я толкал однокашников в очереди в буфет, – и за иные столь же злостные нарушения законов приготовительной школы, – воспоминания эти язвят меня много меньше, чем мысли о наказаниях за проступки, которых я не совершал. И если бы вы смогли доказать мне, что кто-то из учителей, лупя меня тростью, получал сексуальное удовлетворение, я подумал бы: «Бедный старикан, по крайней мере, никакого вреда он мне не причинил». Надругательство есть эксплуатация доверия, использование власти, а от них мне, по счастью, ни разу пострадать не пришлось, равно как и от проявлений жестокости, настоящей или воображаемой.
Существует такой штамп: в большинстве своем штампы верны, – и, подобно большинству штампов, этот неверен тоже.
Палки и камни могли бы, конечно, сокрушить мои кости, однако наибольшую боль мне доставляли слова.
Кости срастаются, да еще и крепче становятся ровно в том месте, в котором срослись; раны душевные гноятся и ноют десятилетиями, открываясь от тишайшего шепота. Когда Керк привлек всеобщее внимание к тому, как я пою, это и стало надругательством, а между тем Керк был глупым мальчишкой, не ведавшим, что творит. Когда же Мид Кемп донимал меня своими «нарезками», это было игрой, и она мне нравилась.
Все, заседание суда объявляю закрытым.
Из всех школьных правил, какие я нарушал, пренебрежение запретом покидать ее территорию доставляло мне наибольшее удовольствие.
Возможно, тут присутствует некая метафора, – надеюсь, что нет, вся эта психология становится несколько утомительной.
Территория школе принадлежала обширная. Я поминал уже озеро, лес, выгул для пони. Деревня же Ули лежала вне школьных границ, и посещение ее было незаконным. По особым воскресеньям нас водили строем в тамошнюю церковь – на рождественскую службу, к примеру, или когда Пасха приходилась на школьный триместр, или когда в сельском зале собраний показывали школьный спектакль («Миссис Хиггинс Стивена Фрая украсила бы любую гостиную» – моя первая рецензия), однако во все прочие времена Ули была verboten – «вход воспрещен», «осторожно, злые драконы», даже и думать не смей.
А между тем в Ули имелся сельский магазин, он же почтовая контора, битком набитый «Шербетными фонтанами», «Нескончаемыми полосками» и двумя видами «пенсовой жвачки»: «Фруктовым салатом» и «Жженым сахаром». Не знаю, почему ее обозвали «пенсовой», а не «фартинговой» – за один пенс можно было купить четыре этих обернутых в фантики квадратика упоительно вкусной, липкой зубодробилки. Продавалось в сельском магазине и подобие пастилы, раскатанной в плитки вроде табачных, а вкусом напоминавшей, если не ошибаюсь, кокос. Завернута она была в вощеную бумагу с изображением испанского галеона. Нынешнему чувствительному пуританину эта и прочие бесконечные разновидности якобы курительных материалов – карамельные сигареты с красными кончиками, сигареты шоколадные, завернутые в настоящую папиросную бумагу, и лакричные трубки – должны представляться не меньшим злом, чем школьные порки и охота на лис. Но самым главным было в этих лакомствах то, что в школьном буфете их не продавали. В школьном буфете продавали «Восточные сладости Фрая» (проклятие моей жизни – и сама эта дрянь, и бесчисленные прозвища, из нее извлекаемые), «Хрустики» и шоколадки «Пикник», однако купить заполненные шербетом летающие блюдца из рисовой бумаги, розовые зефирины, вылепленные в виде креветок, мягкие, словно резиновые, бутылочки с молоком и шоколадные пуговицы, осыпанные «цветным сахарным горошком», можно было только в деревне.
Обладание этими запретными плодами и потаенная их раздача обратились в тотем героизма, почти такой же великий, как наличие лобковых волос, – обе эти тайны школьники поверяли друг другу с точно теми же смешками, стеснительными, но хвастливыми. А поскольку никакие щипки, заклинания, угрозы и мольбы не способны были вытянуть из моего лобка хотя бы один шелковистый и светлый миллиметровый волосок, доказательством мужественности стали для меня сладости.
Помимо прочего, само ускользание из школы, огибание озера, проход мимо лодочного сарая, пересечение спортивной площадки с ее кольями, к которым привязывали во время объездки лошадей, и ямами для прыжков, потом второй спортивной площадки, а там и лужайки, за которой начиналась Запретная Зона, – от одного только этого тебя пробирала дрожь волнения. К тому же мне открывалась в такое время лучшая сторона природы, та ее сторона, которая обходилась без ползучих гадов и липкого гноя. Если говорить о литературе, «Сидр с Рози» был для нас едва ли не частью школьной формы, многие ученики близко знали Лори Ли[77] – он иногда пил в пабе Ули пиво и временами приезжал в школу, чтобы нам почитать. А услышав, как Лори Ли описывает природу, ее полюбил бы и сам Терминатор.
Дорога от школы до деревни занимала, сколько я помню, примерно с милю, однако мне нравилось растягивать этот путь. Сейчас я словно вижу себя – из глаз течет, лицо все в пятнах сенной лихорадки – сижу под вязом, разбрасывая почки подорожника; пытаюсь выдуть трубные звуки из травинки, большими пальцами прижимая ее к губам; протираю щавелем обожженные крапивой голени. Мощный аромат водяной мяты сопровождал меня от самого озера, пока мои сандалии не продавливали хрусткую, кожистую корочку коровьей лепешки, после чего за мной влекся уже один только благородный запах подпеченного солнцем навоза. Еще одно причудливое удовольствие – бывшее, возможно, отрыжкой наших с Тимоти чешэмских «дикарств» – состояло в том, чтобы стянуть с себя штаны и покакать в траву не видимым никем, кроме скота. Не исключено, что в этом присутствовало нечто первобытное, не исключено также, что я был мальчиком не без странностей.
Проделывать этот путь в чьей-либо компании я не любил. Однажды попробовал – ничего хорошего не вышло. Мой спутник слишком боялся предпринять этот поход в одиночку, слишком торопился подъесть все сладости до возвращения в школу, слишком опасался, коротко говоря, что его поймают на преступлении. Для меня же поимка, как я теперь понимаю, самым-то главным и была.
Сейчас мне иногда случается услышать:
– Знаете, Стивен, в школе я вел себя не лучше вашего. Но дело в том, что меня ни разу не схватили за руку.
«Ну так и что в этом интересного? – всегда подмывает меня ответить. – Чем тут хвастаться-то? “Меня ни разу не схватили за руку” – видали, какой я умный?»
Нет, я абсолютно уверен, что я – исключение, а они – правило. Я в этом уравнении просто ненужная закорючка, тут и сомневаться-то нечего. Хоть я и не могу сказать, будто, действительно, сознательно жаждал поимки.
Я просто любил сладкое, видит бог, любил. Одно лишь обилие нынешних пломб да дырки там, где должны торчать коренные зубы, доказывают, что сладкое я любил и много позже отведенного для него возраста.
Однажды под вечер – мне было лет одиннадцать, еще немного, и я стану одним из «старших» – я наткнулся в какой-то из спален на каталог магазина, торговавшего разного рода потешными штуками. Думаю, все прочие играли в это время в крикет либо следили за игрой, а я, по обыкновению, от занятий спортом отлынул, соорудив себе приступ астмы. Мне нравилось ощущать себя хозяином школы, нравилось слышать далекие крики, отзывавшиеся эхом в совершенном безмолвии нашего здания. И когда раздавался финальный свисток и школьный шум валил, нарастая, в мою сторону, сердце мое неизменно падало – я понимал, что больше уже в этом затерянном мире не царствую.
Некий голос нашептывает мне сейчас, что найденный мной каталог принадлежал мальчику по имени Ник Чарльз-Джонс, но, впрочем, это дело десятое. Из самого же каталога следовало, что, переведя по почте полкроны,[78] любой желающий мог получить:
• громко лязгающие поддельные зубы;
• маленькую круглую тканевую мембрану с жестянкой, каковая позволяет ее обладателю испускать трели, говорить щебечущим голосом и вообще изображать чревовещателя;
• кусок мыла, окрашивающего физиономию того, кто им умоется, в угольно-черный цвет;
• чесотный порошок;
• кусок сахара, который, растаяв в чашке жертвы розыгрыша, оставляет плавать на поверхности чая неотличимого от настоящего паука;
• перстенек, издающий громкий писк;
• совсем настоящую с виду жевательную резинку, которая, однако ж, щелкает во рту, как мышеловка.
Горе все было в том, что отправить почтовый перевод я не мог, не имел я такой возможности. В отличие от Билли Бантера,[79] мальчика из Уинслоу[80] и иных прославленных школьников, я просто-напросто не знал, что такое почтовый перевод. А уж если говорить со всей честностью, не знаю и поныне.
Однако мне пришло в голову, что если я наберу два шиллинга и шесть пенсов мелочью, обмотаю монеты клейкой лентой и отправлю их обладателям «Самой уморительной коллекции розыгрышей и шуток, какая КОГДА-ЛИБО существовала на свете», присовокупив к деньгам записку с извинениями, то не принять мой заказ не сможет и самый жестокосердый из торгово-посылочных магазинов розыгрышей.
Что-то около шиллинга у меня имелось, а значит, оставалось разжиться еще одним шиллингом и шестью пенсами. Шиллинг и шесть пенсов (семь с половиной пенсов по нынешним меркам) – сумма не бог весть какая, однако в одиннадцать лет любые деньги, коими вы не обладаете, выглядят состоянием. Думаю, нынешние школьники, как и все прочие люди, по четыре раза на дню отправляют почтой бланки заказов, указывая в них номера своих кредиток, но в те времена все было иначе. «Барклайкард», золотистая, как песок, и синяя, как морская волна, только-только была пущена в оборот, и пользовались ею поначалу личности довольно сомнительные – из тех, что курили «Ротманс», водили спортивные «ягуары» и разгуливали повсюду с наплечными сумками, на которых значилось «БЕА»[81] – в общем, те, кого лучше всех играли Лесли Филлипс[82] или Гай Миддлтон.
К этому времени воровство уже обратилось в мою вторую натуру, поэтому я направился для начала в ученическую гардеробную и неторопливо прошелся вдоль одежных крючков, легко постукивая по брюкам и блейзерам и останавливаясь, когда раздавался звон монет.
Красть можно у школы, как таковой, у банка, у магазина. Но красть деньги из карманов друзей… что это? Не шалость, не слабость или неспособность совладать с собой, не трудность роста; это так дурно, что дурнее уже и некуда. Порок, зло. Оно обращает тебя в…
ВОРА
…а воров никто не любит.
Я и теперь краснею и вздрагиваю, услышав, как кто-нибудь вызывающим тоном произносит это слово. А в кино и на телевидении это происходит сплошь и рядом.
«Джентльмены, с сожалением должен сказать, что среди нас завелся вор».
«Остановите вора!»
«Ты, жалкий дрожащий крысеныш…»
«Господи, да ты же всего-навсего лживый, не заслуживающий никакого доверия воришка…»
Это слово и поныне действует на меня очень сильно.
Гардеробные. Звон монет. Отрывистое дыхание. Приоткрытый рот. С силой бьющееся сердце. Они снаружи, на спортивном матче. Путь свободен.
Я и теперь прилагаю немало усилий, стараясь простить себе те годы воровства. Кражи в магазинах, происходившие много позже, и куда более обаятельное помешательство на чужих кредитных карточках – надо всем этим можно посмеяться, а то и ограничиться простым пожатием плеч. Наверное.
Но вот это – это было гнусностью, мерзким лукавством.
«В вас постоянно присутствует нечто лукавое, Фрай».
Тон, которым произносили мою фамилию некоторые из учителей и старост, подразумевал – как мне, ведающему за собой вину, представлялось – некое присущее мне коварство, нечистоплотность, нечто жалкое, хитроватое, нездоровое, лживое, двуличное и лукавое. Лукавый Фрай.
Я мог бы сказать в свое оправдание, что старался в тот день соблюсти, производя поборы, определенную справедливость. Мог бы сказать, что нуждался (нуждался?) всего лишь в шиллинге и шести пенсах и потому брал у каждого понемногу – у кого монетку в три пенса, у кого однопенсовую, – вместо того чтобы обчистить и обобрать одну какую-нибудь несчастную жертву.
Но это неправда.
Я брал помалу у многих лишь потому, что не желал лишнего шума.
«Черт побери! У меня еще днем в кармане целый шиллинг лежал…» – так вскричал бы любой лишившийся шиллинга ученик.
Тогда как «Хм, совершенно уверен был, что у меня тут завалялось два пенса…» почти наверняка ни к каким чрезмерным волнениям не привело бы.
Гардеробные «Стаутс-Хилла», потом «Аппингема». От сапога Мэри Хенч к почти ежедневному обшариванию карманов моих однокашников в поисках мелочи. Гардеробные стали моими охотничьими угодьями.
И я все еще пытаюсь приискать себе оправдания. Гадаю, не было ли мое поведение своего рода местью. Я так ненавидел спорт, так ненавидел тех, кто любил спортивные игры и жаждал в них отличиться. Может быть, потому я и воровал главным образом в раздевалках с раскиданными по ним трусами и грязными шнурками, с их вечным застоялым запахом пота?
Ненавидел ли я спортивные игры потому, что спортсмен из меня получился дерьмовый, или спортсмен из меня получился дерьмовый потому, что я ненавидел спортивные игры, а ненавидел я их по причине…
ДУШЕВЫХ?
Может быть, с этого все и началось? С ужаса перед бесстыдной наготой душевых?
Она просто-напросто пожирала меня живьем – мысль о необходимости догола раздеваться при всех. Она разъедала меня, подобно кислоте, – и в школьные дни, и после.
К этой теме я еще вернусь. Пока же скажем просто: я был порочным мальчишкой. Когда мне требовались деньги или сладости, я их крал, а где и у кого – это мне было без разницы. Дома я крал из маминой сумочки, в школе – из столов и карманов товарищей. Давайте пока что назовем меня пакостным сволочонком и на этом остановимся.
Да, так где мы теперь? Я уже набрал столбик из девяти-десяти монет, вернулся в спальню и обмотал их клейкой лентой. Затем они вместе с заполненным аккуратным почерком заказом были уложены в плотный конверт, туда же я засунул, дабы придать моему почтовому отправлению вид сколь возможно невинный, носовой платок, – в конце концов, почтальон мог оказаться жутким ворюгой, мог нащупать в конверте денежки и просто-напросто спереть их, а это было бы слишком ужасно…
Платок, кстати сказать, принадлежал Джулиусу Мазеру – имя значилось на метке, любовно пришитой к ткани или сестрой, или няней, или au pair. Сам-то я, к великой маминой досаде, сохранить носовой платок больше недели был решительно не способен.
– Что ты с ними делаешь, милый? Ешь ты их, что ли?
И мне приходилось повторять вечное оправдание школяра:
– Ну, мам, все же теряют носовые платки. Или валить вину на школьную прачечную:
– Оттуда ничьи платки не возвращаются. Это уж всем известно…
Да, стало быть, я тихонько поднялся наверх, теперь мне требовались марки.
Я знал, что Кроми судействует на крикетном матче, а дверь его кабинета, скорее всего, не заперта.
Незаконное, самовольное пребывание в кабинете директора школы доставляло мне удовольствие особенно острое. Некоторое время назад я, пробравшись туда, порылся в лежавших на столе бумагах и наткнулся на одну, как раз меня и касавшуюся. Речь в ней шла о результатах, показанных мной на «экзамене для одиннадцатилеток».[83]
Экзамены эти мы в «Стаутс-Хилле» сдали, даже не зная, что они собой представляют и для чего нужны. Мой классный руководитель, майор Добсон, просто принес однажды в класс стопку бумаг и заявил: «Вы в последнее время совсем разленились, так что займитесь-ка вот этим».
Он роздал нам непривычного вида листки с отпечатанным на них текстом и сказал, что у нас есть полчаса – или пятьдесят минут, в общем, не помню, – чтобы ответить на все вопросы.
Нам так и не сказали, что мы проходим пресловутый «экзамен для одиннадцатилеток», обязательную для всех детей страны проверку, определяющую, кто из них отправится в среднюю классическую школу, а кто в среднюю современную, отделяющую всезнаек от бестолочей, неудачников от победителей, елейных прохиндеев от прискорбных горемык, мозговитых проныр от никчемных лоботрясов. Более идиотической и сеющей рознь ерунды ни в одной демократической стране не встретишь. Как много жизней было изгажено, как много надежд загублено, как много гордых душ исковеркано этой дурацкой, изуверской, иррациональной попыткой социальной инженерии.
Поскольку мы учились в приготовительной школе именно для того, чтобы перейти потом в закрытую, которая так или иначе на подобную чушь никакого внимания не обращает, преподаватели в «Стаутс-Хилле» относились к этому экзамену как к большой ненужности, неприятной и неуместной бюрократической причуде, каковую следует сбыть с рук сколь возможно спокойно и без суеты, а уж школьникам о ней и вовсе ничего не рассказывать.
Сам экзамен представлял собой подобие идиотических тестов на выявление коэффициента интеллекта – способности распознавания форм, умения добавить к двум заданным словам еще одно, получив сразу две осмысленные фразы, ну, например:
ИДИ… ВОДУ
Ответ: «иди, отлей» или «отлей воду» – впрочем, мне почему-то кажется, что именно этого вопроса нам в тот раз не предложили. Я запомнил другие.
«СЛУХ, чтобы слышать, ЗРЕНИЕ, чтобы…»
«Продолжите последовательность чисел: 1, 3, 5, 7, 11…»
И так далее, и тому подобное.
Итак, обшарив в тот вечер письменный стол директора, я наткнулся на список, озаглавленный: «Результаты экзамена для одиннадцатилетних» и содержавший «коэффициенты умственного развития» или еще какой-то бред в этом роде. Внимание я на него обратил потому, что в самом верху списка стояло мое имя, помеченное звездочкой и добавлением взятых в скобки слов: «Без малого гений». Кроми, наш директор, подчеркнул их темно-синими чернилами и приписал рядом: «Черт, это же все объясняет…»
Вам может показаться, будто я расхвастался, однако я, узнав, что у меня столь высокий IQ, не обрадовался нисколько. Во-первых, мне не понравилось «без малого» в формулировке «без малого гений» (уж если тебя определяют в придурки, так пусть хоть в полные, зачем же останавливаться на полпути?), а во-вторых, мне стало несколько неуютно от мысли, что меня выделили из общего ряда за что-то, над чем сам я никакой властью не обладаю. Вот так же меня могли бы похвалить за рост или за цвет волос, которые к личности моей никакого, вообще говоря, отношения не имеют.
Несколько лет спустя я, уже обратясь в подростка, впал в ошибку, решив, что содержимое моей головы – это я сам и есть, и дошел в итоге до крайности самой трагической – заполнил и отослал по почте тест на «интеллектуальность», тем самым доказав себе, что гениален я далеко не «почти», и испытав вследствие сего большое удовлетворение. А после сообразил, что интеллект, которому припадает охота проходить подобные тесты и который с успехом проходит их и других к тому подстрекает, отстоит от интеллекта, обладание коим представляется мне делом достойным, на расстояние просто-таки астрономическое, и в итоге от радости моей остались рожки да ножки. Как раз в ситуациях подобного рода я и возносил Богу хвалы за мои преступные наклонности, за мою гомосексуальность, за мое еврейство, за присущую мне ненависть к буржуазности, условностям, респектабельности, которую Он-то, полагаю, мне и внушил. Ведь как легко, при малейшем изгибе мельчайшего гена, торчащего на самом дальнем конце моей спирали ДНК, я мог обратиться в одного из тех жутковатых придурков, антисоциального толка либералов правых наклонностей, которые полагают, будто их умение разбирать анаграммы и перекручивать кубик Рубика есть серьезный показатель умственных способностей. При всем при том я и сам иногда не прочь разобраться с кубиком Рубика и горжусь моей сноровкой по части быстрого решения кроссвордов «Таймс». Однако я оправдываю сие греховное тщеславие, уверяя себя, что делаю все это лишь для того, чтобы доказать: человек может играть в подобные игры, не обращаясь в непристойно бородатого дурака из «Союза свободы» или чокнутого а-ля Клайв Синклер.[84] А когда у меня случается приступ честности, я говорю себе, что эти занятия мыслительной мастурбацией потребны для того, чтобы от случая к случаю доказывать себе, что наркота и пьянство мозг мой пока еще не угробили. Мой великий кембриджский друг Ким Харрис – тот, которому я посвятил второй свой роман, «Гиппопотам», – великолепно играет в шахматы, он еще в юном возрасте получил звание гроссмейстера; так вот, он получает порочное наслаждение, винопийствуя за шахматной доской, – в отличие от запорошенных перхотью, круглоликих, очкастых недотеп, сидящих по другую ее сторону. Думаю, нам с ним хватило бы честности признать, что оба мы повинны в снобизме самого прискорбного толка.
Пока мы не расстались с темой «интеллектуальности», хочу сказать, что никогда не находил это качество привлекательным в ком бы то ни было и потому не ожидал, что кто-нибудь найдет его привлекательным во мне. Меня очень огорчает, что многие принимают меня за интеллектуала, – или верят, будто я сам себя таковым считаю, или верят журналистам, так меня называющим, – и думают, будто я сужу о других именно по этому признаку. Как часто люди, с которыми я только-только познакомился, начинали разговор со мной таким примерно образом:
– Я, конечно, не такой мозговитый, как вы…
– Я понимаю, что глуповат, однако… А то и похуже:
– А вам не скучно общаться с актерами? Я, собственно, что хочу сказать, они же в большинстве своем тупы как полено.
Ну и как такой разговор продолжать? Я не знаю.
Даже если верно, что актеры в большинстве своем дураки, а это не так, при одной мысли о том, что я могу показаться кому-то персоной, которая усматривает в интеллектуальности показатель человеческой ценности, у меня мурашки по коже бегут. Я могу время от времени произносить длинные и умные слова, говорить слишком быстро, вставлять в разговор имена, показывающие мой высокий культурный уровень, – в общем, выламываться, изображая этакого мэтра, но если это создает впечатление, будто мне нравятся манеры подобного пошиба в других, так я уж лучше буду лопотать до конца моей жизни какое-нибудь «биб-бли-буббли-ваббли-снибли бу-бу нафиг», читать исключительно Джоржетт Хейер,[85] смотреть только «Санта-Барбару», играть в бильярд, нюхать кокаин, надираться до поросячьего визга и никаких слов длиннее, чем «мудак» и «хер», не произносить.
Мне известно совсем немного людей, способных справиться с кроссвордом «Таймс» быстрее меня. Но с другой стороны, я знаю десятки бесконечно более интеллектуальных, чем я, людей, для коих простая анаграмма есть тайна за семью печатями, причем тайна, проникать в которую они ни малейшего желания не имеют.
Следует сказать и о том, что знакомых, которые сравнились бы со мной по непроходимой тупости, у меня тоже раз-два и обчелся.
Я, может быть, и отличаюсь неспособностью хладнокровно сносить вздор, который какой-нибудь честный йоркширец вроде Бернарда Ингема[86] несет о здравом смысле, практической сметке и Университетах Жизни, – «понимаете ли, эти ваши так называемые интеллектуалы, учившиеся во всяких там Оксбриджах, это все очень хорошо, да только видели вы хоть раз, чтобы кто-нибудь из них сумел сварить покрышку или сменить яйцо?…» и прочая хренотень в этом роде, – но каким бы кошмаром ни отдавали подобные взгляды, они ничем не лучше врожденного снобизма тех, кто считает, будто умение углядеть в слове «шербет» слово «брешет» или перечислить в алфавитном порядке американские штаты поднимает их над уровнем среднего обалдуя, запоминающего номера всех проезжающих мимо машин, или каламбурщика а-ля Жиль Брэндрет.[87]
Обнаружив нацарапанную Кроми против моего имени фразочку «Черт, это же все объясняет…», я решил, что не мешает заглядывать в его кабинет при каждом удобном случае. Мне совсем не понравилось, что про меня пишут всякое, а я ничего об этом не знаю.
Ладно, давайте вернемся к основному течению событий. Сейчас я в кабинете один. И на сей раз пытаюсь найти марки.
У Кроми был элегантный, полированного дерева, письменный стол со множеством ручек, скользящих на роликах ящиков, резных украшений и потайных отделений – стол, с которым лукавый проныра вроде меня мог играть бесконечно.
Я нащупал под столешницей деревянный колышек, нажал на него, сработала пружинка, и из стола словно сам собой выдвинулся ящик – и что же я в нем увидел?
Сладости.
Пакеты и пакеты со сладостями.
Конфискованными, разумеется. Зефирные улитки, фруктовые салаты, жженый сахар, лакричные полоски – все, какие только можно вообразить, дары магазинчика Ули.
С бьющимся сердцем, приоткрытым ртом и раскрасневшейся физиономией – в общем, в состоянии, которое может обозначать и любовный восторг, и трепет вины и страха, я выгребал из каждого пакетика по четыре, пять, шесть или семь лакомств и набивал ими карманы, не способный поверить своему великому счастью. Это же надо, приходишь, чтобы спереть несколько марок, и натыкаешься на ящик, набитый сокровищами, о которых ты мог только мечтать.
Дедушка все видел, это я понимал. То был один из главных червяков, сидевших во всяком уворованном мной упоительно вкусном яблоке. Мамин отец умер совсем недавно и обратился для меня в figura rerum, в моего личного призрака. Я знал, что всякий раз, как я разгуливаю по спальне голышом, присаживаясь на зеркала, или засовывая палец в дырку в попе, или проделывая любой из тех безрассудных, нагнетающих чувство вины детских кунштюков, которые психологи именуют инфантильными сексуальными играми, Дедушка Все Видит. И когда я совершал поступки по-настоящему дурные – крал, лгал и мошенничал, – Дедушка Тоже Все Видел. Разумеется, я научился игнорировать его, не обращать внимания на разочарование в его глазах, когда он с отвращением от меня отворачивался. Он-то ожидал от своего внука поведения намного лучшего. Но с другой стороны, я научился игнорировать и грустные, ласковые ожидания мягкоглазого Иисуса, который тоже видел все мои дурные дела. В то время я никогда не думал о себе как о еврее – и хорошо, что не думал, иначе эти два еврея, один недавно скончавшийся, другой каждое утро порхавший, подобно голубю, над алтарем церкви, могли бы довести меня до безумия и неприязни к себе намного больших, чем те, с какими мне уже приходилось мириться.
Засовывая в последний еще оставшийся свободным карман финальные пластинки «пенсовой жвачки», я услышал, и совсем недалеко, скрип деревянных ступеней под чьими-то ногами.
Я задвинул потайной ящик и выглянул из двери кабинета.
Никого – только пустой коридор да птичьи клетки. Может быть, это майна разучивала новые звуки?
Я выскользнул из кабинета, тихо затворил за собой дверь и, повернувшись, увидел мистера Дили, старшего школьного слугу, выходившего из столовой с серебряными подсвечниками и огромным канделябром в руках.
– Так-так, мастер Фрай, – сказал он в обычной его манере Джека Уорнера «я-кой-чего-пови-дал-на-белом-свете-и-номер-твой-у-меня-записан».
Я не сомневался – о том, что я был внутри кабинета, он и понятия не имеет. У двери он меня застукал, но, может, решил, что я, по обыкновению, жду снаружи?
– В такой погожий денек вы директора в кабинете не застанете, юный Фрай, – произнес он, подтвердив мою догадку. – Да и вам не стоило бы под крышей сидеть. Молодой парень. Денек солнечный. Это нездорово.
Я, изобразив одышку, ткнул себя пальцем в грудь.
– Освобожден от спорта, – сказал я и, постаравшись принять вид храбреца, вздохнул глубоко и сипло.
– Хо, – отозвался Дили, – так, может, тогда пойдете со мной, поучитесь серебро начищать?
– Ни в коем разе! – заявил я и поспешил смыться.
Опасные приключения подобного рода неизменно приводили меня в состояние маниакальное. Полагаю, мое тогдашнее пристрастие к книгам и фильмам о военнопленных проистекало из того, что я отождествлял себя с ними, ходившими по самому краю… сдвигавшими плиту, под которой таился подкоп, перед самым появлением лагерного коменданта… утыкавшимися носами в землю за секунду до того, как над ними проносился луч прожектора. Книги наподобие «Деревянного коня»[88] и «Добраться до небес»[89] были переполнены подобными эпизодами, и я поглощал эти книги с лихорадочным восторгом.
На сей раз мне удалось улизнуть, вырваться на свободу, да еще и с карманами, набитыми сладостями, – и фрица ни одного не видно, и до швейцарской границы рукой подать.
Я выскользнул из здания школы и направился к озеру. Тамошний лодочный сарай был самым подходящим местом, чтобы посидеть и полакомиться моей добычей.
Однако по пути я наткнулся на Доналдсона. От спортивных игр его освободили, как и меня, зато у него имелась в запасе игра совсем новая.
Участок одного из полей обнесли проволокой с пропущенным по ней электрическим током. Здесь намеревались разбить крикетное поле или что-то в этом роде, а изгородь требовалась для того, чтобы сюда не забредали пони. Учеников школы заблаговременно оповестили об этом, предупредив, чтобы к проволоке они не прикасались.
– Пойдем, посмотришь, – сказал Доналдсон и повел меня к изгороди.
Я последовал за ним не без опаски. Собственно, мы с ним особо и не дружили, с Доналдсоном-то. Мальчик он был рослый, крепкий, от спорта его освободили не потому, что он чего-то там боялся или был хиляком, а из-за травмы. Меня он никогда не задирал, даже и не пытался, но все-таки я опасался попасться на какой-нибудь розыгрыш: вдруг он толкнет меня на проволоку и я получу удар током. Выросший в доме с проводкой викторианских еще времен, я знал об этих ударах достаточно и страшился их, зловещих и тяжких.
Доналдсон встал у изгороди, сделал мне знак – замри! – а после вдруг наклонился и схватился рукой за проволоку и тут же ее отпустил. Не дернулся, не подпрыгнул, ничего такого.
– Его отключили, что ли? – спросил я.
– Там прерыватель стоит, – ответил он. – Послушай.
И точно, на одном из угловых столбов забора висел, тихо пощелкивая, какой-то контрольный прибор.
– Он при каждом щелчке заряд посылает, – пояснил Доналдсон. – А если хвататься между щелчками, ничего не будет. Давай. Попробуй.
Все еще опасаясь розыгрыша, я вслушался в щелчки, усваивая их ритм, а после коснулся проволоки и сразу отдернул руку.
И ничего.
Я расхохотался. Здорово!
Мы поиграли еще немного, оттачивая умение держаться за проволоку все дольше и дольше, все лучше осваиваясь с ритмом щелчков, – нас с Доналдсоном соединило одно из тех совершенных в их полноте мгновений детской дружбы, которые длятся, лишь пока не завершилась игра, и оба мы понимали, что при новой нашей встрече мы будем друг к другу не ближе, чем прежде.
Вскоре к нам присоединились другие мальчики, возвращавшиеся с крикета, с раундерза и прочих спортивных занятий, и мы с Доналдсоном, церемониймейстеры, посвятили их в Тайну Прерывателя.
И тут мне пришла в голову мысль.
– Знаете что? – сказал я. – Давайте выстроимся в линию и возьмемся за руки. Потом один схватится за проволоку и получит настоящий удар. Ток пойдет по линии, все время слабея, пока не доберется до последнего человека.
– А смысл?
– Ну, побеждает тот, кто набирает больше очков. Нас здесь сколько? Пятнадцать. Тот, кто берется за проволоку, получает пятнадцать очков, следующий четырнадцать – и так далее. Последний в цепочке получает одно. А кто разрывает цепь, выходит из игры.
Некоторые организационные усилия все же потребовались, но в конце концов правила, позволяющие каждому стать Пятнадцатым, тем, кто касается проволоки и получает главную порцию тока, были в общих чертах выработаны.
Физической храбростью никогда не отличавшийся, я решил, бог весть по какой причине, занять это место первым. Вставший за мной Доналдсон ухватил меня за свободную руку. И, когда все мы соединились, я склонился к проволоке.
– Запомните, – твердо сказал я. – Каждый, кто разорвет цепь, из игры ВЫЛЕТАЕТ. Насовсем.
Пятнадцать голов важно закивали. Я протянул руку, задержал дыхание и сжал проволоку.
При первом щелчке я получил удар, едва не сваливший меня с ног, но удержался, дожидаясь второго, почти не слыша вскриков и смешков, раздававшихся вдоль цепочки.
После третьего, не то четвертого удара я разжал ладонь и оглянулся на товарищей.
Четырнадцать мальчиков подпрыгивали на месте, покрикивая и смеясь. Цепочка была цела.
А тем, кто замыкал ее, тем, кто получил самый слабый удар током, был не кто иной, как Банс, – раскрасневшийся и улыбавшийся во весь рот, радуясь, что испытание он выдержал и руку не оторвал.
Так мы проиграли примерно с полчаса – не думаю, что я еще когда-нибудь испытывал счастье столь полное. В тот раз сошлись воедино упоения самые разные: знание, что карманы мои набиты сластями, сластями и сластями; гордость вдруг обнаруженной в себе физической отваги; удовольствие не просто участника игры, но ее распорядителя; наслаждение мыслью, что я, сам не ведая как, ухитрился подбить целых четырнадцать мальчиков на нарушение школьных правил.
Банс так и не забыл о доброте, которую я, без всякой задней мысли, проявил к нему при нашей первой встрече в поезде, стоявшем на Паддингтонском вокзале. Он не набивался ко мне в друзья, врожденное чувство собственного достоинства не позволяло ему обратиться в чьего бы то ни было прихлебателя, но он всегда любил меня, какие бы выходки я себе ни позволял, всегда улыбался, встречаясь со мной взглядом, и неизменно огорчался, если меня дразнили либо ругали, – в общем, при любом неприятном переплете, в какой я попадал.
Каждый из нас, поочередно, постоял за Пятнадцатого, мы уже выяснили, какое число ударов током должен он получить для достижения полного нашего удовлетворения, и теперь держали совет – я и Доналдсон, то есть, – пытаясь выдумать правила более изощренные. Он предложил обратить цепочку в полукруг – последний из стоящих в ней должен будет хвататься за проволоку одновременно с первым. Кто-то из игроков уведомил нас, трепеща от испуга, что этак мы получим Короткое Замыкание, что два удара током сойдутся на том, кто стоит в середине, и от него только кучка пепла останется. Может, лучше привести сюда пони и использовать его как подопытное животное? Мысль о том, чтобы поставить в середку полукруга пони, показалась нам страшно забавной, а Доналдсон, представив, как бедное животное сгорает дотла, и вовсе пришел в небывалый восторг.
– Нет, это точно надо попробовать! – заявил он. – О, смотрите! Вон Тучка ходит. Давайте Тучку возьмем.