ГЛАВА VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА VII

Когда я вернулась из Китая, история вызывала у меня доверие: в Магрибе тоже эксплуатируемые в конце концов победят, и, возможно, скоро. Правительство направило в Северную Африку войска — 60 000 человек в Алжир, — но не без стычек. 11 сентября на Лионском вокзале под крики «Марокко — марокканцам» мобилизованные остановили поезд. В Руане, в Курбевуа и некоторых других казармах солдаты при поддержке коммунистов отказались ехать и уступили только силе.

Чтобы усилить это сопротивление и мобилизовать общественное мнение против войны, левая пресса попыталась рассказать правду, показав, что АНО (Армия национального освобождения) — это не группа бандитов, а народная армия, дисциплинированная и политизированная. Она изобличала прочесывания, обстрелы, поджоги деревень, пытки. В ноябре две статьи в «Тан модерн» разнесли в пух и прах так называемую интеграцию. Интеллектуалы создали информационный центр (для публикации разоблачительных документов и материалов); был организован Комитет интеллектуалов против продолжения войны в Северной Африке. После выборов 2 января мы решили, что момент независимости близок. Республиканский фронт получил большинство голосов и обязался быстро закончить эту войну, которую Ги Молле называл «жестокой и глупой».

Реакция армии и «черноногих»[44] нас не удивила; капитуляция Ги Молле, поменявшего Катру на Лакоста, показалась нам менее естественной. Избранный для заключения мира, он активизировал войну: мы с изумлением увидели, что Республиканский фронт поддерживает его, а коммунисты 12 марта голосуют за «особые полномочия». Такую резкую перемену взглядов оправдывали пропагандой, не гнушавшейся никакой ложью: алжирское население обожает, видите ли, Францию, а мятеж был следствием «исламского заговора», которым заправляли Насер и Лига арабских государств. Пресса распространяла все это, читатели радовались, польщенные тем, что их посвятили в подобные сверхсекретные тайны. Своим молчанием и ложью газеты прикрывали истинный характер репрессий. Как известно, умиротворение — это не война, и потому на АНО не распространяется международное право: люди избегали задаваться вопросом об участи пленных. Только «Юманите» сообщила в апреле о четырех сотнях мусульман Константины, убитых и сброшенных в ущелья «силами порядка». Когда военнослужащий Майо перешел 6 апреля на сторону АНО, его, не доискиваясь причин, осыпали оскорблениями. За исключением двух или трех журналистов левых взглядов, никто не говорил об условиях жизни североафриканцев в метрополии, о трущобах Нантера.

Правительство решило обуздать таких журналистов. Арестовали Бурде, отстранили Мандуза, произвели обыску Марру, который 5 апреля выразил в «Монде» протест против коллективных репрессий, против лагерей и пыток: он упоминал Бухенвальд и гестапо. Несколько раз конфисковывали «Юманите», а Андре Стилю предъявили обвинение. И все-таки, прежде чем погрузиться в войну, страна, которая проголосовала за мир, попыталась как-то воспротивиться. В некоторых местах она насильственными действиями выражала протест против отправки призывников. Кое-где прошли митинги, шествия, забастовки или кратковременное прекращение работы; распространялись петиции, делегации готовились встретиться с парламентариями. Коммунисты организовывали или поддерживали манифестации. Правда, они сбавили тон после любезного приема, устроенного Москвой Ги Молле и Пино. Сартр хотел, чтобы Движение сторонников мира осудило Алжирскую войну, но оказавшийся проездом в Париже важный советский делегат заявил, что такая резолюция была бы несвоевременна; ему хотелось, чтобы приняли решение, согласно которому Движение возражало бы лишь против агрессивных войн, а французы не были агрессорами. Мы считали, что СССР проявляет сдержанность из опасения, что Магриб станет зоной американского влияния. К тому же компартия боялась оторваться от масс в случае, если проявит меньше националистических чувств, чем другие партии. Официально она находилась в оппозиции к правительству, но не призывала больше мобилизованных к неповиновению. Она не боролась с расизмом французских рабочих, которые видели в 400 000 североафриканцев, живущих во Франции, крадущих у них работу чужаков и презренный субпролетариат.

Словом, ясно было одно: к концу июня всякое сопротивление войне прекратилось. Не отдавая себе отчета, во что она обойдется, убежденная, что «потеря Алжира» обеднит ее, задыхаясь от лозунгов — французская империя, французские департаменты, отказ, распродажа остатков, величие, честь, достоинство, — страна вся целиком — рабочие и хозяева, крестьяне и буржуа, гражданские и солдаты — погрязла в шовинизме и расизме. Когда Ги Молле приказал гильотинировать двух пленных 20 июня, а 5 июля еще одного, что у алжирских мусульман вызвало всеобщую забастовку, во Франции никто не шелохнулся.

Сначала мы ненавидели отдельных людей и отдельные политические группировки, но мало-помалу нам пришлось констатировать пособничество всех наших соотечественников и полную свою изоляцию в собственной стране. Нас была малая горстка, тех, кто не поддакивал. Нас обвиняли в подрыве боевого духа нации и называли пораженцами, «парижскими феллага», антифранцузами. Но почему нас с Сартром, — если говорить хотя бы только о нас, — должна была обуревать антифранцузская злоба? Детство, юность, культура, интересы — все связывало нас с Францией. Мы ни в коей мере не могли считать себя там ни обойденными вниманием, ни голодающими, ни преследуемыми. Когда нам случалось быть согласными с ее политикой и ее волнениями, мы радовались такому согласию. В нашей печальной и бессильной изоляции не было ничего завидного. Она была вынужденной, ибо мы не могли закрывать глаза на очевидное.

Армия национального освобождения насчитывала теперь 30 000 человек, вооруженных уже не охотничьими, а боевыми ружьями и автоматами; по признанию самого Ла-коста, они контролировали треть территории Алжира, а это означало, что население поддерживает их.

Мы отказывались возмущаться методами борьбы Фронта национального освобождения. «Войну не ведут силами невинных младенцев», — твердили парашютисты. Но когда алжирские борцы уничтожали во Франции предателей, сразу поднимались крики. Если французы, вонзая нож в горло, насилуя, пытая, доказывали тем самым свою мужественность, то алжирский террорист обнаруживал будто бы атавистическое «мусульманское варварство». Камю никогда не произносил более бессмысленных фраз, чем тогда, когда требовал милосердия к гражданским лицам. А ведь речь как раз шла о конфликте между двумя гражданскими обществами. Уничтожение нищего народа богатой нацией вызывает отвращение. Наши убеждения основывались на простом здравом смысле, и тем не менее они отрезали нас от страны в целом, изолируя даже внутри левых сил.

Начиная с февраля нам стало казаться, что облик коммунистического мира скоро изменится. Хрущев на XX съезде заявил, что война не является неизбежной, что может произойти мирное отмирание империализма и рабочий класс способен победить без вооруженной борьбы. Он говорил о праве каждой страны определять собственный путь к социализму. Но когда просочились сведения о содержании его доклада от 25 февраля, надежда уступила место удивлению: резкость этой обвинительной речи, ее неожиданность и анекдотическая сторона сбивали с толку. Недостаточно было подорвать авторитет Сталина, следовало проанализировать систему, которая сделала возможными его «кровавые преступления» и тиранию. В воздухе повисли каверзные вопросы: не сохранилась ли угроза того, что полицейская диктатура вновь возродится в интересах другой группировки? Люди, разоблачавшие сегодня «культ личности», работали со Сталиным: почему они ничего не говорили раньше? Как далеко зашло или не зашло их соучастие? И можно ли вообще им верить?

Никто ни в СССР, ни за его пределами не дал пока удовлетворительного объяснения сталинскому периоду. Зато причины и смысл доклада Хрущева выявились очень быстро. Это был умышленный маневр. Он хотел показать, что перемены, происшедшие за три года, не случайны, а являют собой своего рода революцию, логическую и необратимую. Абстрактному доказательству он предпочел поступок: вынося приговор Сталину, он содействовал окончательному разрыву между прошлым и настоящим; отныне сталинские бюрократы должны были порвать со своими привычками и подчиняться новым указаниям, иначе они неизбежно стали бы в глазах всех оппозиционерами.

Реабилитация Райка 29 марта свидетельствовала о том, что десталинизация захватила и страны народной демократии. Можно было надеяться, что она коснется братских партий, но французская компартия воспротивилась этому. В конце марта «Юманите» перепечатала статью из «Правды», направленную против Сталина, однако в своих комментариях к XX съезду Торез, Стиль, Куртад, Бийю, Вюрм-сер постарались напустить тумана. Делались лишь намеки на «доклад, приписываемый Хрущеву», а на XIV съезде, который состоялся в Гавре, не было сказано об этом ни слова. Партия не стала демократичнее.

Между тем в Венгрии, в Польше — как и в Восточной Германии после 1953 года — десталинизация обернулась восстанием против стоявших у власти сталинистов. В Будапеште кружок Петефи, собрания которого поощрялись режимом, вдруг вышел из-под контроля; 19 июня там выступила вдова Райка. А 27 июня с целью реабилитации сотен журналистов, осужденных за «буржуазность», собралось несколько тысяч интеллектуалов. Требовали свободы прессы и информации. Кричали: «Долой режим! Да здравствует Имре Надь!»

На следующий день в Познани начали забастовку тысячи металлургов с требованиями: «Мы хотим хлеба! Долой бонз!» Они протестовали против плохого снабжения продовольствием, а в более широком смысле — против режима, который душил свободу, не обеспечивая достойного уровня жизни. Полиция открыла огонь, по официальным данным, было убито сорок восемь рабочих. Французская компартия объяснила эти волнения «провокациями» со стороны иностранных спецслужб. Куртад говорил о «польских игуанах». Однако всего через несколько дней польское правительство и официальная пресса признали требования трудящихся обоснованными.

Получив Гонкуровскую премию, я купила себе небольшую квартиру. Вместе с Ланзманном мы с удовольствием ее меблировали и после моего возвращения из Китая поселились там. Я очень люблю этот первый этаж с высоким потолком, наполненный светом, красками и сувенирами от путешествий; сквозь огромное окно видны увитая плющом стена и необъятное небо; со второго этажа, куда ведет внутренняя лестница, открывается вид на Монпарнас, на его кладбище с его низкими домами и пустынными улицами; кое-где среди камней вспыхивает алый цвет букета. Быть может, из-за этого соседства, но главное, из-за пристрастия ко всему окончательному, укладываясь в первый раз спать в своей новой комнате, я подумала: «Вот мое смертное ложе». Иногда я повторяю себе это. Именно в этой квартире я закончу свой жизненный путь; именно здесь, даже если я издам свой последний вздох где-то в другом месте, моим близким предстоит рассчитаться с моей смертью: разобрать мои бумаги, раздать или продать принадлежащие мне вещи. После моего исчезновения это обрамление сохранится на какое-то время; когда я смотрю на него, мое сердце порой сжимается, словно я предугадываю безвозвратное отсутствие какой-то дорогой подруги.

Но когда я подхожу к окну на первом этаже, будущее отступает, мной овладевает настоящий миг. Я часто смотрю на закат солнца; наступает ночь, под листвой улицы Фруадево пламенеют рекламная сигара табачного кафе и огни светофора на перекрестке, а лучи Эйфелевой башни прочесывают Париж. Зимой в черноте раннего утра высокие окна зажигаются желтыми, оранжевыми, темно-красными огнями. Но особенно летом около пяти часов утра в полудреме я все еще медлю вдохнуть нарождающийся день; серо-голубое небо уже предвещает тяжкую жару, от деревьев, шелестящих над могилами, от плюща, покрывающего стену, поднимается густой запах зелени, к которому примешиваются аромат цветущих на соседнем сквере лип и пение птиц: мне десять лет, и это парк в Мейриньяке; мне тридцать лет, я собираюсь идти пешком по полям. Нет, конечно, но, по крайней мере, этот запах подарен мне, и этот щебет, и эта смутная надежда.

По возвращении мое решение написать о Китае утвердилось. Я знала и знаю, что очень сытые жители Запада не способны хотя бы на миг вылезти из своей скорлупы. И все-таки меня ошеломила их действительная или притворная неосведомленность. Немного сбитые с толку эволюцией СССР, антикоммунисты с ожесточением ополчились теперь против Китая. Они жалели китайцев, одинаково одетых во все синее, забывая сообщить, что раньше три четверти из них ходили голыми. Такая недобросовестность с их стороны подстегнула меня. К тому же я помнила обещание, данное себе в Хельсинки: разоблачив пропаганду Гонконга, я принесу пользу. Сложность задачи мне нравилась. Она требовала от меня значительных усилий. Чтобы пополнить свои познания, я ходила в библиотеки и учебные центры, изучая статьи, исследования, книги, отчеты, статистические данные, посвященные вчерашнему и сегодняшнему Китаю, не пренебрегая обвинениями противников. Расспрашивала китаистов, которые помогали мне. Сбор материалов отнимал много времени, и еще больше его требовалось, чтобы усвоить эти сведения и обобщить. Мне редко доводилось работать так напряженно, как в этом году. Случалось, я по четыре часа, не поднимая головы, сидела по утрам за столом у себя, а во второй половине дня — у Сартра. Он иногда беспокоился, видя, как кровь приливает к моему лицу, я чувствовала себя на грани кровоизлияния и бросалась на диван, чтобы передохнуть несколько минут.

Разумеется, когда «Великий поход» вышел, антикоммунисты набросились на меня, особенно в США, после того как книга была переведена там, поднялся крик. Какая наивность! — кричали американцы. Между тем через шесть лет специалисты, ни одного из которых нельзя заподозрить в пристрастии к коммунизму, подтвердили то, что я говорила. Китай единственная большая слаборазвитая страна, которая восторжествовала над голодом. Если сравнить ее с Индией, Бразилией и так далее, то эта победа покажется каким-то чудом.

Лично я извлекла из своего исследования огромную пользу. Сравнивая мою цивилизацию с другой, совершенно отличной, я обнаружила своеобразие черт, казавшихся мне до той поры общими; простые слова, такие как «крестьянин», «поле», «деревня», «город», «семья», в Европе имели совсем иной смысл, чем в Китае. Представление о моем собственном окружении стало более точным. А в общем это путешествие смело мои прежние ориентиры. До тех пор, несмотря на прочитанные книги и поверхностное знакомство с Мексикой и Африкой, нормой я считала благополучие Европы и Америки, «третий мир» лишь смутно маячил на горизонте. Китайские массы нарушили для меня равновесие планеты; Дальний Восток, Индия, Африка, их нищета стали истиной мира, а наш западный комфорт — узкой привилегией.

Сартр тоже много работал. Два года назад он выпустил третью часть работы «Коммунисты и мир», которую практически отказался заканчивать: обстоятельства, заставившие его взяться за это, ушли в прошлое, и его отношения с коммунистами с 1952 года изменились. Его читатели да и сам он обращены были к новым перспективам. Став сторонником диалектики, Сартр искал пути обосновать ее, отталкиваясь от экзистенциализма. С другой стороны, Гароди предложил ему сопоставить на каком-то определенном примере эффективность марксистского и экзистенциалистского методов; они остановили свой выбор на Флобере и его творчестве, каждый должен был дать ему свое толкование. Сартр написал длинное углубленное исследование, но по форме слишком небрежное, чтобы рассчитывать на его публикацию. Кроме того, он продолжал работать над собственной биографией, отыскивая в своем детстве причины, побудившие его взяться за перо. Наконец, на основе пьесы Миллера «Салемские колдуньи» он делал сценарий, который Руло собирался поставить на сцене.

К июню вышло из печати «Падение» Камю. Я сердилась на него за статьи, которые он писал для «Экспресс»; в 1945 году Камю был одним из первых, кто протестовал против положения алжирцев, а теперь «черноногий» одержал в нем верх над гуманистом. Тем не менее я была взволнована, когда узнала, до какой степени ему были тягостны некоторые нападки на «Бунтующего человека»; знала я и о том, какой мрачный период переживал он в своей личной жизни; его вера в себя пошатнулась, он мучительно все подвергал сомнению. Я с большим любопытством открыла его книгу и на первых страницах увидела его таким, каким узнала в 1943 году: это был его голос, его жесты, его обаяние, точный без напыщенности портрет, суровость которого едва уловимо смягчалась самими излишествами. Камю воплощал свое давнее намерение: заполнить пространство между истиной и своим образом. Обычно такой чопорный, он с волнующей непосредственностью выставлял себя напоказ. Но внезапно искренность его оборвалась; свои неудачи он прикрывал банальнейшими историями. Из кающегося он превращался в судью; свою исповедь он лишал всякой остроты, чересчур откровенно оправдывая свою горечь.

* * *

Однажды утром мы — Мишель, Сартр, Ланзманн и я — встретились у кафе «Куполь», собираясь отправиться в Грецию. С недоверчивой радостью смотрела я на стоявшие у тротуара чистенькие автомобили, которые через какие-нибудь десять дней, покрытые пылью, окажутся в Афинах.

После двух дней в Венеции мы направились в Белград, где встретились с югославскими интеллектуалами. Один из них, очень старый, с испуганным видом спросил нас об Арагоне: он только что вышел из тюрьмы, куда его привела приверженность сталинизму, и едва решался произносить имена своих французских товарищей. Мы обсуждали классические проблемы: социализм и литература, искусство и ангажированность. Однако у белградских писателей существовала одна, совершенно особая проблема: большинство из них испытало в свое время влияние сюрреализма, причем довольно сильное, они задавались вопросом, как соединить его с народной культурой. «Теперь, когда у нас осуществлен социализм, — заявил один романист, — каждый волен писать как ему вздумается». Остальные возражали. Ибо они не скрывали от нас, что страна переживает огромные трудности. Коллективизация провалилась, чтобы помешать ей, крестьяне готовы были пойти на убийство. Покидая Белград, мы были поражены бедностью его предместий, а потом, когда проезжали по разбитой грязной дороге, — опустошенностью деревень. Затем мы остановились в Скопье, балканском городе, унылом и грязном, населенном печальными мужчинами и женщинами в черных платках, надвинутых на лица. Там тоже писатели пребывали в раздумье: их смущал модный в столице сюрреализм.

В Греции мы сразу заметили, что на нас смотрят не слишком приветливо: всюду, где мы останавливались, надо было как можно скорее говорить, что мы французы. Годом раньше, в июле 1955-го, в Никосии рвались бомбы: Кипр требовал присоединения к Греции. Весь год покушения и репрессии заливали кровью Кипр. В июне террористов повесили. Англичанам была известна неприязнь греков, и во время всего путешествия мы не встретили ни одного из них.

Мы с Сартром немного устали от путешествий. Из всех стран нам больше всего нравилась Италия, из всех городов — Рим, там мы и остановились. Даже когда его камни обжигает огонь ferragosto[45], когда асфальт плавится на опустевших улицах, где одиноко стоит бесполезный полицейский в белом шлеме, мы чувствовали себя в Риме прекрасно. Этот большой, переполненный, беспокойный город все еще напоминает основанное Ромулом селение. «Города надо бы строить в деревне, воздух там гораздо здоровее», — говорил один юморист; так вот в Риме я как в деревне. Ни заводов, ни дыма; там нигде не встретишь захолустья, зато на улицах и площадях нередко ощутишь строгость и тишину деревень. Древнее название народа, уничтожающее расслоение, подходит людям, которые по вечерам в квартале Трастевере или на площади Кампо-ди-Фьори, на границе со старым гетто, садятся за столики на террасах торговцев вином с графинами фраскати; играют ребятишки, самые маленькие, умиротворенные прохладой улицы, спят на коленях своих матерей, голоса неудержимо рвутся ввысь, где царит зыбкая радость. Слышится треск мотороллеров, но и стрекот сверчков тоже. У меня, конечно, пристрастие к плотно населенным городам, обступающим вас со всех сторон, где даже деревья кажутся человеческим творением, но до чего приятно, не покидая сутолоку мира, вдыхать чистый воздух под незапятнанным небом, меж стен, хранящих цвет изначальной земли! Рим предоставляет еще более редкую возможность: там вкушаешь нынешнее кипение и вместе с тем спокойствие веков. Есть множество способов умереть: рассыпаться в прах, как Византия, превратиться в мумию, подобно Венеции, или серединка на половинку — музейные экспонаты среди пепла. Рим существует, его прошлое живо: люди обитают в театре Марцелла, площадь Навона — это стадион, Форум — сад; между могилами и соснами Аппиева дорога еще ведет в Помпеи. Поэтому открытиям нет конца: в свежем веянии каждой минуты проявляется что-то новое, неизменно дивное для меня. Классический и барочный, спокойно экстравагантный, Рим соединяет нежность и строгость; никакого жеманства, никакой истомы, но и никакой сухости или жесткости. А какая непринужденность! Площади неправильной формы, дома построены вкось. Романские колокольни соседствуют с колоколенками в форме свадебного торта, из таких-то вот капризов рождается гармония; мягко выгнутые, осторожно расширяющиеся, самые величественные эспланады избегают торжественности. Линии строений — тут карниз, там выступ стены — изгибаются и кружат, ломая неподвижность, но не нарушая равновесия. Порой обнаруживается строгая симметрия рисунка, однако его суровость сглаживается мягкостью линий, покрытых патиной прокаленных охровой и рыжей красок. Свет заставляет дрожать монашескую бледность travertino[46]. Трава пробивается сквозь мраморные пальцы. Рим. Искусство и правда жизни смешиваются. Взгляд привлекает белая плоская гравюра XVIII столетия, она вдруг оживает — это церковь, лестница, обелиск; всюду я вижу театральные декорации, которые чудесным образом обманывают мои глаза, а потом оказывается, что они не лгут: балюстрады и раковины, террасы и колонны — настоящие. Однажды вечером в сложном переплетении уличных перспектив мы увидели, словно внутри сувенирной авторучки, подобие улицы, где шагали крохотные подобия людей, а это была улица и люди совсем рядом с нами. Рим. На каждом повороте, на каждом перекрестке, на каждом шагу меня привлекает какая-нибудь деталь: на чем остановиться, что выбрать? Средь зелени в глубине какого-то двора — темные часы с маятником, острым и угрожающим, словно рассказ Эдгара По; возле Корсо — каменный бочонок, куда приходят пить влюбленные; трогательные дельфины, которые на площади Пантеона теснятся возле тритонов с надутыми водой щеками; и все эти домики с собственным двором и садом, воздвигнутые на крыше больших домов. Рим, его ракушки и завитки, его раковины и водоемы: по вечерам свет превращает воду фонтанов в бриллиантовые украшения, а камень становится текучим в струях яшмовых отблесков. На бархате ночного неба крыши цвета закатного солнца выкраивают бордюры из звезд. Капитолий дышит ароматом сосен и кипарисов, который порождает у меня желание стать бессмертной. Рим, место, где то, что действительно следует называть красотой, является самой повседневной вещью.

По утрам мы пили кофе на площади Пантеона среди перекупщиков в фетровых шляпах, обсуждавших дела, как на ярмарке; маленькие контрабандисты стерегли запасы американских сигарет, спрятанных ими под крыльями автомобилей перед отелем «Сенато». Мы долго обсуждали газеты, потом возвращались работать. Около двух часов мы шли прогуляться по семи холмам и в окрестностях. В этом году вторая половина дня выдалась для меня тяжелой. Моя комната в отеле на площади Монтечиторио выходила во дворик, где работали каменщики в традиционных шапочках из газетной бумаги; леса загораживали мое окно; я трудилась не покладая рук, чтобы закончить книгу о Китае, и временами буквально задыхалась.

Вечером жара спадала, мы ужинали то тут, то там, часто на площади Навона или на площади Святого Игнация, обсуждая место, где выпьем по стаканчику. Мы любили пьяцца дель Пополо, но в «Розетти» — это римская «Флора» — встречались журналисты, требовавшие интервью, и было много назойливых людей. Иногда мы садились в маленьком баре у подножия Капитолия, и мне казалось, что с середины площади, освещенной как для бала, бронзовый воин вот-вот пустит в галоп свою лошадь и спустится по ступеням лестницы. Нашим любимым местом была и остается площадь Святого Евстахия напротив церкви, где дремлет голова оленя. Допоздна сюда одна за другой приезжают машины, скромные и роскошные; семьи, пары, группы приходят выпить у стойки чашку кофе, слывущего лучшим в Риме. Женщины зачастую остаются в машине, предоставляя мужчинам беседовать и смеяться между собой. Там и во многих других местах, где можно было наблюдать жизнь римских полуночников, мы подолгу пили и беседовали. Меньше, чем прежде, доверяя будущему, более строгий к прошлому, Сартр иногда мрачнел, сожалея — как когда-то Камю, но только в другом смысле, — что писатель не в силах отразить правду. Обычно представляют истины — это лучше, чем ничего, — но разрозненные, выпотрошенные, изуродованные множеством запретов. В наших разговорах мы как раз старались докопаться до самой сути во всех ее проявлениях, безоглядно предаваясь удовольствию спора, крайностям, кощунству. Это было выяснение сущности и вместе с тем разрядка, игра и очищение.

Время от времени мы встречались с Карло Леви, Аль-берто Моравиа, художником коммунистом Ренато Гуттузо, Марио Аликата. Одно из притягательных достоинств Рима в том, что с момента нашего первого послевоенного путешествия в 1946 году единство левых сил здесь не нарушалось. И Сартр находил в Италии то, что пытался осуществить во Франции. Почти все интеллектуалы имели много общего с коммунистами, а те хранили верность своим гуманистическим традициям. Союз с коммунистами, столь суровый во Франции, в Италии находил выражение в откровенных теплых беседах. Сартр с большой симпатией относился к царившей здесь дружеской обстановке. К тому же в этой стране не свирепствовал антикоммунизм, и ей повезло: у нее не было больше колоний. Люди, которые встречались на улице, не были такими, как у нас, как мы, — соучастниками убийств и пыток.

Благодаря либеральной позиции итальянской компартии и ее счастливому положению в Италии существуют газеты левого направления, причем очень хорошие, которые привлекают широкую публику.

По газетам «Унита» и «Паэзе сера» мы следили за открывшимся в сентябре Познанским процессом. Против обыкновения, полиция не «подготовила» его. У обвиняемых были защитники, которые их защищали, и выступали свидетели защиты. Публика аплодировала адвокатам, когда они стали обвинять руководителей страны. Их поддержали манифестациями и бунтами. Народ требовал возвращения к власти Гомулки, заключенного в 1948 году сталинистами и реабилитированного. Правительство пошло на значительные уступки; к обвиняемым проявили снисхождение. В октябре массы потребовали автономии Польши и прежде всего вывода советских войск под командованием Рокоссовского; они требовали рабочего управления на предприятиях, сдерживания поспешно и плохо проводимой коллективизации, демократизации страны. 19 октября открылся восьмой пленум; Гомулка, ставший членом Центрального комитета, потребовал немедленного исключения просоветских руководителей и отзыва Рокоссовского.

Неожиданно в Варшаву прибыли Хрущев, Молотов, Жуков, Микоян, Каганович; они воспротивились уходу Рокоссовского; русские танки вошли в Варшаву, Гомулка призвал польские войска и вооружил рабочих. Произошли столкновения, начались мятежи. Внезапно Хрущев со своим эскортом уехал. Что произошло в действительности? Во всяком случае, после назначения Гомулки первым секретарем компартии Польша встала на путь десталинизации.

В Венгрии Ракоши отошел от власти. 6 октября огромная толпа следовала за гробом Райка. 14 октября Надь был восстановлен в партии. 23 октября студенты решили провести манифестацию, чтобы отпраздновать польскую победу.

Какой удар 24-го, когда, купив в киоске на пьяцца Колонна «Франс суар», мы прочитали огромный заголовок: «Революция в Венгрии. Советская армия и авиация атакуют восставших». На самом деле авиация в этих событиях участия не принимала. Тем не менее события, судя по сообщениям «Паэзе сера», были ошеломляющими: 300 000 человек прошествовали по Будапешту, требуя возвращения Надя, независимой от СССР политики, а некоторые — даже выхода из Варшавского договора. Полицейские стреляли по толпе. Срочно прибывшие в Будапешт советские танки тоже стреляли, по меньшей мере 350 человек было убито, тысячи ранены. Когда на следующее утро Надь взял власть, русские и восставшие сражались, толпа линчевала полицейских.

В тот вечер мы ужинали вместе с Гуттузо и его женой; он привез нас в ресторан «У Жоржа» возле Виа Венето, где гитарист наигрывал старинные римские мелодии. Мы с волнением обсуждали события, не понимая их. Как в Познани, десталинизация, вылившаяся в протест против непопулярного и даже ненавистного режима, против чрезмерно суровых условий жизни, привела к националистическому взрыву с определенными требованиями; как в Познани, полиция стреляла; но почему русские танки столь поспешно вторглись, опровергая обещания XX съезда, нарушая принцип невмешательства, пятная СССР преступлением, которое выставляло его перед всем миром империалистической державой, притесняющей другие страны? Потрясенному Гуттузо и в голову, однако, не приходило разорвать бесчисленные узы, которые связывали его с партией. Он боролся со своим смятением с помощью слов и стаканов виски, вызывавших у него слезы на глазах. Сартр, почти так же, как он, вовлеченный в события в силу тех усилий, какие он предпринимал, чтобы найти общий язык с коммунистами, защищался тем же самым способом. Не могли мы не думать и о французских левых силах, которые, как никогда, нуждались в сплоченности — только что стало известно о глупом захвате Бен Беллы — и которых эта неоправданная трагедия окончательно разъединит. Появление Анны Маньяни отвлекло нас. Она села за наш столик и под аккомпанемент гитариста тихонько спела несколько песен. Затем мы снова вернулись к нашим раздумьям. Временами у меня появлялось желание пародировать Дос Пассоса: «Сартр опрокинул стакан виски и с волнением сказал, что СССР был единственной надеждой социализма, но обманул ее. Нельзя ни поддержать вторжение, ни осудить СССР, заметил Гуттузо. Он заказал еще стакан, и на глазах его выступили слезы». Однако этот юмор терял смысл при сравнении с той искренней тревогой, которая охватила в эту самую минуту, в чем мы не сомневались, тысячи людей.

«Паэзе сера» и «Унита» комментировали события с большой беспристрастностью. Ситуация, казалось, развивалась в сторону соглашений, аналогичных тем, что осуществлялись в Польше. Надь объявил амнистию, по всей стране создавались рабочие советы и революционные комитеты. Он пообещал и добился вывода русских войск, размещавшихся в Будапеште. Когда я прощалась в Милане с Сартром, собираясь навестить сестру, мы уже немного успокоились. Но выход из тюрьмы и выступление по радио кардинала Миндсенти, требования восставших, уступки Надя снова пробудили тревогу: Надь сообщал о восстановлении прежних партий и свободных выборах, несмотря на визит Микояна и Суслова, он отвергал Варшавский договор и требовал для Венгрии нейтралитета. Русские танки окружили Будапешт.

Во второй половине следующего дня Ланзманн прилетел за мной, и мы покинули Милан. На ночь мы остановились в Сюзе; моросил дождь, мы купили газеты. Москва обвиняла Надя в том, что он выбрал «фашистский путь». Беспокоило нас и то, что происходило в Египте. После национализации Суэцкого канала в Англии и во Франции все лето велась ожесточенная пропаганда против Насера. 30 октября Ги Молле и Иден предъявили ему ультиматум. Несмотря на противодействие всего остального мира, ожидали франко-английской высадки десанта в Египте.

На следующее утро мы покидали Италию через перевал Мон-Женевр; между ярко-голубым небом и огненно-рыжей землей радостно сверкал снег. Будапешт, Каир были далеко; мы говорили о них, но единственно реальным мне казалось сияние гор под солнцем.

Когда я приехала в Париж, страна публично возмущалась новым «национальным унижением», которое только что пришлось пережить. 5 ноября французские и английские парашютисты приземлились в Египте. 6 ноября под нажимом ООН, США, Хрущева и английской лейбористской партии они поспешно отступили. На самом деле, как выяснилось, моих соотечественников главным образом беспокоили возможные трудности с бензином, которые повлечет за собой блокада канала.

Вернувшись из Италии, Сартр с отвращением читал французскую коммунистическую прессу. По поводу Венгрии «Либерасьон» говорила о «фашистском путче», Андре Стиль называл рабочих Будапешта «отребьем свергнутых классов», а Ив Моро — «версальцами». В интервью журналу «Экспресс» Сартр безоговорочно осудил советскую агрессию; он сказал, что с сожалением, но полностью порывает со своими советскими друзьями и еще более бесповоротно — с руководителями французской компартии. А ведь Сартр на протяжении многих лет прилагал столько усилий, чтобы прийти к согласию с ними! И тем не менее он ни минуты не колебался: против русского вторжения следовало выступить во имя того самого социализма, который оно якобы призвано защитить. Вместе с ним и другими писателями я подписала протест против русского вмешательства, который был опубликован в «Обсерватёр». Нас выводили из себя лживые заявления «Юманите», представлявшей линчеванных полицейских рабочими, ставшими жертвами фашистов. Но, с другой стороны, нас прямо-таки восхищал благородный интернационализм наших шовинистов: раз русские танки стреляли в венгерских рабочих, они предлагали запретить французскую компартию. Незапятнанные поборники справедливости — залитые алжирской кровью — произносили высокие фразы о праве народов распоряжаться своею судьбой, а в поддержку они подожгли штаб-квартиру компартии и напали на здание «Юманите». Будапешт — какая удача для правых сил! Эволюция СССР и польский октябрь притупили их оружие, зато теперь им дали взамен новое. И они им пользуются. Когда Мальро спрашивают, не сожалеет ли он, что предал «Удел человеческий», в ответ он говорит одно: Будапешт.

Нет, венгерские трудящиеся не были «версальцами», но ведь именно на контрреволюцию рассчитывали правые, когда «Радио-Эроп-либр» поддерживало восставших. Существовала ли такая возможность? Но поскольку мы считали, что социализм, даже в искаженном, нечистом виде, является сегодня единственным шансом людей, как тогда оценить советский ответный удар?

Коммунистическая пресса упорствовала в своей лжи. Правда, некоторые из партийных интеллектуалов более или менее осторожно высказали свое неодобрение. Роллан был исключен. Клод Руа, Морган, Вайян получили предупреждение. В бюро Национального комитета писателей, куда входил и Сартр, произошло яростное столкновение между Арагоном и Луи де Вилльосом, который вместе с несколькими другими сочувствующими ушел из Комитета. Веркор и Сартр посчитали необходимым остаться, однако текст, который в конце концов Арагон представил на подпись, показался им несостоятельным. Комитет интеллектуалов сотрясали жестокие споры. Кое-кто из его членов, в особенности бывшие коммунисты, хотели навязать резолюцию, решительно осуждавшую СССР; это привело бы к изгнанию коммунистов из Комитета. Другие полагали, что для нас, французов, основной задачей остается мир в Алжире и что не следует вносить раскол: такова была позиция всех моих друзей, и Ланзманн отстоял ее.

В январе «Тан модерн» выпустил специальный номер, посвященный Венгрии. Свою позицию Сартр разъяснил в работе «Призрак Сталина»: «Истинная политика содержит в себе в скрытом виде собственную моральную оценку». Именно на это он опирался, критикуя отношения СССР со странами-сателлитами и осуждая русское вмешательство. Однако Сартр опять подтверждал свою приверженность социализму в том виде, в каком он воплощался в СССР, несмотря на ошибки его руководителей. Будапешт нанес Сартру удар. Но в конечном счете именно это дало ему возможность проверить определенную им для себя линию поведения: сделать выбор в пользу СССР и рассчитывать лишь на себя, отстаивая свою точку зрения.

Сартр никогда не переставал требовать живого марксизма; участились встречи между ним и оппозиционными коммунистами. Но даже с ортодоксальными коммунистами, даже с СССР отношения не были порваны, так же как с Движением сторонников мира. Сартр узнал, что «Почтительная потаскушка» по-прежнему идет в Москве, ее играли в Чехословакии и даже, чуть позже, в Венгрии. До весны 1957 года Сартр дважды встречался с Эренбургом, и, хотя никто из них не изменил своих позиций, между ними происходили сердечные беседы. Верные духу XX съезда и к тому же довольно ловкие, русские решили не отталкивать от себя симпатизирующих, которые отказались принять Будапешт: Вер-кор, один из тех, кто выразил протест, посетил в 1957 году СССР. Это было важное новшество: теперь стало возможно критиковать по отдельным вопросам Советский Союз без того, чтобы тебя сочли предателем. Такая умеренность позволила нам продолжить совместную работу с французской компартией по самому жгучему для нас вопросу: Алжиру.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.