X

X

Читая интервью Набокова 1960—1970-х годов, любой расслышит голос человека, которому страшно нравится быть самим собой: «В.Н.» — игра, в которую он наигрался от души. Но не будем забывать, что во всем, что он написал, кроме интервью и предисловий, он превращался в других людей. Не удивительно: он видел в личности (и во всем остальном, связанном с сознанием) награду и ограду одновременно.

Чтобы вырваться на свободу, Набоков хватается за железную решетку личности, ощущает пальцами и ладонями толщину прутьев и все же пытается их раздвинуть. Он берется за рычаг: молниеносный каламбур («подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом») или структурный сюрприз длиною в целую книгу. В начале «Соглядатая» повествователь убивает себя (уже одно это могло произойти лишь в набоковском мире), но, как выясняется, продлевает свою берлинскую жизнь инерцией мысли; его неотступно преследует некое ускользающее незнакомое лицо в знакомой толпе, некий Смуров, который оказывается им самим.

Некоторые из набоковских персонажей надеются, что в исступленной любви можно как-то соединиться или слиться со своими возлюбленными (Гумберт и Аннабелла или Лолита, Ван и Ада); другие отчаянно пытаются разгадать недоступные тайны чужого бытия (Федор и его отец, В. и Себастьян, Кинбот и Шейд), третьи ждут какого-то знака из потусторонности, который спас бы их от одиночества утраты (Мартын и его отец, Федор и его отец, Синеусов и его жена, Круг и его жена). Все они терпят поражение.

Когда некоторые особо чувствительные персонажи делают вид, что им удалось проникнуть в чужое сознание (Федор или повествователь в «Звуках»), они могут играть эту роль на протяжении многих страниц, так что воображаемое сознание другого начинает жить своей жизнью, но это все не более чем плод симпатического воображения, отчаянно пытающегося вырваться на свободу. Однако в «Прозрачных вещах» призраки умерших персонажей рассказывают нам историю человека, которого они знали в земной жизни, — рассказывают, то прокрадываясь в его душу, то незаметно выскальзывая из нее. Сами они иногда выступают как индивидуумы, а иногда сливаются в некое текучее, совокупное «мы». В «Приглашении на казнь» все, кто окружают главного героя, кажутся двухмерными, словно их приводит в движение заводной механизм, а не сознание, и только в смерти Цинциннат, как кажется, направляется к существам, подобным ему. Везде у Набокова персонажи так или иначе отражаются или двоятся где-то на поверхности смерти: Герман и человек, которого он считает своим зеркальным отражением и которого он убивает, чтобы заполучить страховку; В., который пытается восстановить прошлое своего сводного брата Себастьяна, обнаруживает, что вступил на скользкий, труднопроходимый, унизительно-мучительный путь, и потом только понимает, что сами извивы и петли этого пути повторяют структуру книг Себастьяна, словно в поисках своего умершего брата В. разыграл новый роман Себастьяна Найта, словно он сам стал Себастьяном; Гумберт убивает Клэра Куильти — свое собственное ухмыляющееся отражение; Джон Шейд, которого по ошибке убивают вместо Кинбота, его мрачной тени в лазурном зеркале Зембли, а Кинбот присваивает себе и поэму Шейда, и его «я»; Ван и Ада, которые в старости вместе пишут «Аду», сливаясь воедино в книге и в смерти.

В действительности, возможно, существует непоколебимая преграда между внутренним «я» и внешним миром, но Набоков знал также, что язык может пробить в ней брешь. С большей свободой, чем кто-либо до него, он в рамках одного и того же романа переходит от третьего лица к первому и обратно — то быстро, то медленно, то резко, то столь плавно, что сам переход остается незамеченным. Иногда Набоков в своей безличной прозе обманывает нас, заставляя поверить в иллюзорную доступность мира и чужого сознания, а затем неожиданно возвращает нас назад, к герою-повествователю: Федор и Гумберт, Кинбот и Ван Вин — все они колеблются между индивидуальным «я» и безличностью прозы, словно между веками моргающих глаз. Зная, что в повседневной жизни никто из нас не в состоянии перейти черту между бытием и небытием, между «я» и миром, Набоков использует особые возможности письменного языка, чтобы по своему желанию смазать черту или провести ее почетче, и делает это так стремительно и так изящно, что нам кажется, будто нет ничего проще, чем переступить ее, — если бы только жизнь могла предоставить нам ту свободу, которую мы находим в языке27.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >