IV
IV
Вернемся к набоковской спирали бытия и ее первой дуге, пространству, которое мы, разумеется, способны воспринять не иначе как в его пересечении с настоящим временем сознания. Набоков передает материальный мир, не нагромождая информацию в духе Бальзака, но непрестанно меняя фокус, так что точная деталь Ван Эйка может сочетаться с небрежно незаполненным пространством Хокусая: «Помню один такой вечер. Блеск его рдел на моем велосипедном звонке», или: «Она была Ло, просто Ло, по утрам, ростом в пять футов (без двух вершков и в одном носке)».
Набоков умел представить деталь как знак бесконечного своеобразия мира. Он открыто славит любознательность ученого и художника и их отказ поставить предел нашему знанию. Он идет наперекор общепринятому, вводя в текст точные определения: офрион, или корпускулы Краузе, или «блестящие ягоды клубники… все семянки которых провозглашают свое сходство с сосочками вашего языка»15. Его не удовлетворяет приблизительное обозначение цвета, когда ему можно дать более точное определение: у дяди Васи «серо-зеленые со ржавой искрой глаза», а летом он щеголяет в одном из своих разнообразных пиджаков — «голубино-серого, мышино-серого или серебристо-серого оттенка»16. Он обращает внимание на детали такого порядка, к которому мы не привыкли: марево над сковородкой, цвета и формы теней.
Детали у Набокова никогда не бывают инертными, но окружены неким статическим зарядом. Вещи просто есть, независимо от наших целей, и, когда наша мысль блуждает где-то далеко, они могут привлечь наше внимание уже тем, что жизнь создала их куда более искусно, чем мы привыкли думать. Так, Гумберт, подстригающий газон, замечает, как «сбритые травинки, словно чирикая, поблескивали при низком солнце». Набоков умеет придать особую остроту и значимость какому-нибудь пустяку с помощью мгновенной смены фокуса: неожиданная перспектива при взгляде на пуговицы кондукторского мундира в «Путеводителе по Берлину», неожиданный крупный план в словосочетании «длинные бивни слюны», когда старик отец в рассказе «Знаки и символы» снимает неудобный новый зубной протез.
Как ученый и как художник Набоков воспринимал мир не только на уровне точно определяемой детали, но и как совокупность сочетающихся узоров, гармоний. Случайная гармония в каком-либо клочке пространства с самого начала пробуждала в Набокове художника: переплетение солнца и лиственной тени на дорожках парка, комический контраст между черным лицом угольщика, который катит свою тяжелую тачку, и божественно-зеленым листом, стебелек которого он зажал в зубах17. Набоков-ученый никогда не уставал удивляться изысканной сложности творений природы, повторяемости на любом уровне — от атомов и кристаллов до облаков и комет. Он знал, как ответвляются формы жизни — от кипрея к болотной орхидее, от свиристеля к птице-поганке, от вяза к адамову дереву, от цихловых к асцидиям. Он изучал оркестровку экологии:
Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися… селены… Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но еще мощный махаон… Два медных с лиловинкой мотылька… Всю эту обаятельную жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и возраст лета (с точностью чуть ли не до одного дня), и географическое положение местности, и растительный состав лужайки, — все это живое, истинное, бесконечно милое Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным, глубоким взглядом18.
Самыми захватывающими и пленительными представлялись Набокову хитросплетения мимикрии в природе, придавшей, как кажется, своим узорам такую изощренность и законченность, которую нельзя было объяснить потребностями выживания и которую уже не способен обнаружить никакой гипотетический хищник. Кажется, что на этом сверхъестественном уровне сама природа получает неизъяснимое эстетическое наслаждение от сложности и совершенства своей работы и от нашей способности ее воспринять.
Набоков знал, что природа — единственный соперник, которого он не может обыграть в затеянной самой же природой игре. За исключением разве что какой-нибудь земблянской птицы или какого-нибудь антитеррского растения, он не брал на себя труд придумывать свое собственное древо жизни, хотя он рисовал то, что приготовила природа — «цыплячий пух мимоз», крошечный вертолет вращающейся крылатки, — с уверенностью и мастерством, недоступными почти никому из художников. Но Набоков смог другое — смог придумать свой мир, полный неожиданных гармоний разного масштаба, крупных и мелких, отчасти сохраняющих то разнообразие, ту сложность и взаимосвязанность иерархий, которыми его с детства очаровывала природа. Он всегда ценил рифмованные стихи за те сюрпризы, которые можно обнаружить в их естественном течении, а мимикрию однажды определил как «рифмы природы»19. Звуковая игра, анаграмматические перестановки, лейтмотивы, загадочные картинки, столь заметные на одних уровнях и столь неуловимые на других, — все эти особенности зрелых романов Набокова кажутся на первый взгляд чрезвычайно искусственными. Возможно, это так, — ответил бы Набоков, — но ведь сама природа есть самый первый и самый изобретательный искусник.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.