II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Первый постулат набоковской философии — это первичность сознания, сознания, которое есть «единственная реальность мира и величайшее его таинство»6. В первом романс Набокова память Ганина воссоздает его прошлое с Машенькой так, что Берлин совершенно исчезает из поля зрения. Писатель подчеркивает направляющую силу сознания. Воспоминания Панина пробуждаются к жизни не потому, что он почувствовал знакомый вкус пирожного из p?tisserie Proust[104]: подобно воспоминаниям самого Набокова, они — это «специально наведенные прямые лучи, а не искры и блестки»7.

В то же время Набоков не был солипсистом: он знал, что внешний мир противится желаниям мира внутреннего — какими бы настойчивыми они ни были. Хотя он часто славит мощь человеческого сознания, он также оплакивает абсурдность его ограниченности — смерть, одиночество, изгнание даже из нашего собственного прошлого. В восторге от того, что предлагает сознание, и в ужасе от того, что оно скрывает, Набоков все свое творчество посвящает выяснению нашей позиции по «отношению к вселенной, объятой сознанием»8, и анализу странного несоответствия между богатством нашей жизни, накапливающей момент за моментом, и все большей недоступностью этого богатства — в отличие от настоящего, окружающего нас, — по мере того как оно отступает в прошлое или мы продвигаемся к смерти.

Пытаясь определить место сознания, Набоков также не выпускает из поля зрения эволюцию. Он считает, что творчество лежит в основе жизни, создающей все новые способы бытия, каждый из которых обладает большей свободой и творческой широтой, чем его предшественники: от яйца к гусенице и от гусеницы к крылатому чуду бабочки, от одноклеточного к homo sapiens, от заклинания шамана, вызывающего дождь, — к Льву Толстому. Безусловно, Набоков отчасти обязан своими взглядами Анри Бергсону, популярность которого и влияние на умы достигли к середине 1920-х годов своего пика; неожиданное внимание в «Машеньке», «Возвращении Чорба» и «Путеводителе по Берлину» к контрасту между пространством и временем дает серьезные основания полагать, что Набоков в то время испытывал воздействие Бергсона, которого он с жадностью читал в годы европейской эмиграции9. Он всей душой принял бергсоновское отсечение времени от пространства ради того, чтобы подчеркнуть недетерминированность мира10, и разделял бергсоновское представление о времени как о способе бытия, более богатом, нежели пространство, однако мысль об абсурдном противоречии между возможностью возврата в пространстве и невозможностью возврата во времени, — мысль, которая повторяется у него снова и снова, — принадлежит ему самому.

Сколько Набоков почерпнул у Бергсона, а сколько уже было в нем самом, трудно сказать. Бергсон поссорил пространство и время, чтобы противодействовать механическому материализму, которому он приписывал узкий или внешний взгляд на мир, а не взгляд изнутри или ориентированный во времени. Не без влияния матери и русского символизма Набоков сам восстал против материализма XIX века и, таким образом, возможно, счел задачи Бергсона близкими, не обязательно соглашаясь при этом с его аргументами и выводами.

Еще в гимназические годы Набоков предложил свою собственную интерпретацию гегелевской диалектики как выхода из замкнутого круга в спираль, первая дуга которой, тезис, продолжается дугой покрупнее — антитезисом, и тот, в свою очередь, ведет к синтезу, тезису нового завоя11. Этот образ развертывающейся спирали непрестанно вился в его сознании. Он применял его к архитектонике собственной жизни, к своим научным исследованиям эволюции узоров на крыльях бабочки и прежде всего к своей метафизике, к своему чувству времени как прогрессивного расширения — к чувству, которое, кажется, проистекает из почти врожденного стремления к свободе, возникшего гораздо раньше, чем он познакомился с Гегелем или Бергсоном.

…каждое измерение подразумевает наличие среды, в которой оно работает, и если в ходе спирального развития мира пространство спеленывается в некое подобие времени, а время, в свою очередь, — в некое подобие мышления, тогда, разумеется, наступает черед нового измерения12.

В одной из моих работ я уже объяснял структуру набоковской метафизики как двойную спираль, в которой его двойственное стремление к независимости и к комбинированию определяет его отношение к каждому из витков бытия, обозначаемых им как пространство, время, мысль, или человеческий разум, и нечто, лежащее за гранью бытия13.

Чтобы обозначить место человеческого сознания в границах этого круга, Набоков считает необходимым не только описывать бытие изнутри его трех измерений, но и сжимать мир до двух или даже до одного измерения или растягивать его до четырех или пяти. Именно это придает его вселенной характерное колебание, начинающееся в «Короле, даме, валете», — тревожное ощущение, что мир одной и той же его книги то слишком плосок, то слишком многомерен и в нем на одну или две оси больше, чем те три, которые мы в состоянии уразуметь. Это-то и раздражает читателей, уверенных, что с метафизикой уже давно покончено.

Конец метафизики — это сама по себе метафизическая проблема; тем, кто с ней покончил, уже давно пришел конец, а метафизика не умрет, пока живо человечество. Впервые сформулировав эти проблемы в 1920-е годы, Набоков убеждает нас, что к ним стоит возвращаться снова и снова, и впрыскивает в них ту насущность, которую не способен ощутить лишь бесчувственный. Его скептицизм безжалостен, его безразличие к любой религии абсолютно. Он отказывается полагаться на традицию, он отбрасывает шелуху интеллектуально несостоятельного, и он предлагает ответы не как твердые выводы, но как философские вероятности, заставляющие нас вновь распахивать двери, которые, как нам представлялось, лучше держать на замке.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.